Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я не хочу томиться я не хочу делать аппликации я хочу заорать отнять у пионеров барабан и забухать по нему как черти-громовики из земляники под снегом, но нельзя, нельзя.

14.

В советских фильмах первой половины 60-х часто появляются девушки в белых платьях и косыночках. И эти девчата, тесно прижавшись друг к другу, выводят нечто протяжное. Типа: «Мы с тобой два берега у одной реки». Или про серых гусей. «Ты ведь мне напишешь, правда?» И дождь идёт, всё время, и ветераны забивают «козла». Девичьи взоры тоже протяжные и перетекают в этот самый дождь и в ветеранов. В конце 60-х девиц первого типа сменили более современные. Современные не только из-за мини-юбок и твистов-шейков, а ещё и из-за «сигаретности» взглядов — словно табачный дым закрылся в их зрачках, какого бы цвета ни были их глаза. И сами они были сигаретные — тонкие, лёгкие и вились, как дым. И эти девицы не пели, привалясь друг к другу, а сидели за барными стойками или бежали к возлюбленным, летели к ним, и из их сумочек выплёскивалась косметика, и казалось, что всё спотыкается об их длиннющие ноги в сетчатых чулках.

Моя мама была «сигаретной» девушкой.

Лучше всего, как мне кажется, такие девушки вышли в «Любить» Калика. Особенно в эпизодах — там, где они сидят над рюмкой коньяка и курят, смотря на часы. Или расстёгивают-застёгивают молнию на замшевом сапожке. Одна из этих девушек похожа на мою маму. И мне иногда приходит в голову дикая мысль: может, это на самом деле она — в том эпизоде? И снималась она осенью 68-го, то есть уже беременная мной. И сидела над этой самой рюмкой — в ожидании, но не меня. И я помню этот листопад. Сюр какой-то. Шиза.

Впрочем, «Любить» всё равно тогда покоцали и запретили показывать.

На студенческих фотографиях губы у мамы улыбаются, а глаза грустные. Отчего? Так просто.

… мне иногда хочется просто стукнуться об стенку и не убиться, а просто исчезнуть: «Ведь у Ирки мать совсем дура — на Новый год надела ей мокрые белые колготки, и Ирку бьёт и прутом, и ремнём, а Ирка всё равно плохо учится. а Вовкина мать — пьяница и не давала ему есть, и он стал воровать у соседей, а мать лишили родительских прав. а у Светки в доме нет книг, кроме одной — Ленина. а я неблагодарная, я самая плохая, самая подлая. я не умею любить, никого не умею. Даже маму. ведь мне тоже иногда хочется, чтоб она стукнулась об стенку и чтоб её больше не было.».

Мама не писала стихов и прозы, не рисовала, не играла на музыкальных инструментах, хотя могла бы это делать. Анамор сжимал, сдерживал, одёргивал её, не давал ей жить. Любой проблеск истощался даже не в зародыше — в зиготе. Анамор говорил: «Закройся. Притворись обычной. Чтобы никто не увидел твоей боли. Чтобы никто не допёр до всех твоих искр, пожаров, ожогов. Чтобы никто не догадался, что ты — в Анаморе, без земли, без воды, без воздуха».

И она закрылась.

Я понимаю, что мама меня обманывает. Зачем она придумывает всякие дурацкие истории? Ведь знает же, что я не поверю. Например, вот эту — что у неё есть такой специальный приборчик, вроде телевизора, и она в нём видит всё, что творится со мной, пока я не с ней — в садике, во дворе. «Поэтому ты должна говорить мне только правду!» Меня сердит не ложь, а то, что это — глупо. Или вот это — когда она вчера сказала мне: «Давай больше никогда не ссориться», и я соглашаюсь и страшно радуюсь. А сегодня она опять кричит на меня, а я ведь ничего такого не сделала.. Даже когда мама не обманывает, мне порой кажется, что она говорит не с теми и не то. Например, про обои: «Нет, мне голубые не нравятся, нравятся серые» — почему-то это так меня злит, что я готова — при маминой подруге — стукнуть по фонарному столбу. Но сдерживаюсь.

Мама учит меня не быть настоящей — при людях. Не показывать себя трусливую, грязную, глупую, нелепую. Ведь если над тобой смеются, ты унижен. А это значит, что тебя почти нет. А то, что осталось, брезгливо отодвигают ногой. Как дохлую мышь. Тебя обходят. Брезгливо огибают. Плач бесит даже тех, кто жалеет тебя. Непонимание. Недоумение. Поэтому мать кричит: «А ну перестань плакать!» А мне от этого ещё больше хочется реветь — так просто, без повода. Пусть видят меня глупую, трусливую, грязную. Я такая и есть.

Я вот недавно не сумела открыть дверь — ключ застрял — долго ковырялась, а из меня уже потекло — по колготкам, по полу, по двери — а я ведь уже давно не писаюсь. Я рыдаю, а слёзы — та же моча. И то и другое стыдное. Потом я иду к соседям, они помогают открыть дверь. А мама вечером: «И ты позволила над собой смеяться?! Этой маленькой стерве Элке и её мамаше?» В первый раз мама в разговоре со мной употребляет такое слово. «Стерва» — будто тебе отрезают что-то.

Нет, я больше никогда не выйду на улицу, даже по лестнице никогда не спущусь. Притворюсь, что меня нет — глядишь, и забудут, и никто больше не надсмеётся. Мама, ласково: «Иди кушать!» Кажется, она даже называет меня «котёнком». Я не отзываюсь. «Ну и сиди себе, и ешь потом холодное!» Я встаю, иду на кухню. Жую — всё и так холодное.

Я боюсь всего этого в маме. Да, моя мать умела быть нежной со мной. Играла в мои игры, читала со мной мои книжки — так, как играют и читают дети. И тут же — из-за пустяка — обрушивала на меня столько презрения, чуть ли не ненависти, что и мне тогда было понятно: «Как можно так — к ребёнку, к своему ребёнку? Как можно говорить ему — такое?». Иногда я думала: «Уж лучше б она меня побила — как родители бьют Ирку, Вовку, других. Только не это, не это! Когда я родилась, меня не любила кошка. И она ушла. А теперь не любит мама — и она тоже скоро уйдёт.»

Её прадед был черкесом, который принял крещение и женился на русской. В юности я боялась этой крови — жёсткой. Стоячей, ощетинившейся, непрогибаемой. Это у других кровь текучая, а эта колючая. Может, и вовсе не жестокая, а жёсткая. Но жёсткость бывает страшнее жестокости. Жилы твои закупорены железной стружкой и не впускают воздух. И такие люди воюют с миром. Даже если они не злые, всё равно они — войны.

Именно так: не воины, а войны. И кажется только, что у них семьи, друзья, знакомые. Ведь войны — при всём своём многолюдстве, избыточности, шуме — всегда одни.

Я подумала это и тут же осадила себя: «Но ведь у неё была я, её единственный ребёнок. И она любила меня, а если и враждовала с миром, то лишь из-за меня — чтобы он меня не обидел, не съел, не успел съесть — ведь я слабее, гораздо слабее, и эта жёсткая кровь во мне слабее, но я всё равно — война, анамор, такая же, как мама. и только она любила меня — пусть страшно, пусть презирая. но никому я на самом деле не нужна. а кому вообще нужны войны? Их ведь стыдятся — даже когда ими хвалятся.»

Наверно, она пыталась таким способом уберечь меня от будущего. Уберечь этим своим презрением, осуждением. Попытками подладить меня под стандарты. Она как будто бы видела меня взрослую — гнобимую, преданную. Моих неродившихся детей. Все мои бессонницы, болячки и умирания. Мою полноту и медлительность — а людей больше всего раздражают именно два этих качества.

И самое страшное — то, как я из этого выходила, выхожу и буду выходить. Размазываясь по стенке, а потом снова вмазываясь в обычные формы и при этом — слишком вталкивая себя в себя. Что пострашнее размазки.

Она видела всё это, знала, ибо и это всё гнездилось в ней: поэзия без стихов, какое-то особое умение быть предаваемой и другое. Но во мне-то этого было больше — и отчётливее, аж до рези. А если вот загнать в шаблон. Нет, даже не загнать, а научить делать шаблонно-картонный вид и при этом показывать фигу в кармане. И тогда меня оставят в покое. Не съедят, по крайней мере.

А если все эти картоны-шаблоны — псу под хвост, надо стать войной. Такой страшной, чтоб от тебя все отступились. Боялись тебя издали и считались с тобой. С войнушкой. С делибашем, рубящим головы на лету. С бреющим полётом. С камикадзе. Когда небо не страшно, а земля давно сгорела. «Хули нам пули, нас и штыки не берут».

17
{"b":"282406","o":1}