— А кто это видел?
— Да Петькин приятель один. Он как раз напротив музыкалки живёт. И когда пожар был, он ночью вышел на балкон, потому что лунатик, и увидел всё. Как дирик этот с Лариской из школы выходят, а в руках у них канистры с бензином. Лариска не такая, как всегда, а в юбке до самого пупа и блузке неприличной, аж сиськи наружу вываливаются, волосы растрёпаны, накрашена-намазана. ну шлюха прямо. небось в ресторане перед этим с директором сидела... так вот, вышли они, бензину плеснули, спичку зажгли, бросили и дёру. ну и всё, звездец музыкалке!
— Так что же Петькин приятель этот в милицию не позвонил?
Лёшка мнётся, потом продолжает уже не очень уверенно:
— Так он звонил. Только ему там никто не поверил. Потому что лунатики — они, ну, как психи считаются, вроде как не все дома у них. он, этот знакомый Петькин, и на крышу может залезть, и по жёлобу вниз. вот я бы тыщщу раз уже убился, а ему хоть бы хны, лунатику.
— А может, на самом деле придумал он всё. Или Петька придумал про психа этого.
Лёшка бледнеет ещё больше. Он отчеканивает:
— Ты-как-знаешь, а-я-лично-верю. Петька — мой лучший друг, и уж кому-кому, а мне он врать не будет. А тот, приятель Петькин, ну да, лунатик, но не полный псих же.
Помолчал и добавил:
— И вообще гад он ползучий, этот директор. Жалко, он сам не сгорел. ну, ничего.
И Лёшка начинает рассказывать о том, как они с Петькой спрятались в кустах, выстрелили из рогатки, и сбили с директора шляпу. И как тот как завопит: «Спасите! Убивают!» и как припустит, шляпу даже не стал поднимать, но я уже почти не слушаю. и думаю: как было бы здорово, если бы и наша музыкалка сгорела. Дотла, от пианино до последней паршивенькой дудочки. И чтоб никакого помещения для занятий не нашли.
Мы с отцом идём по кладбищу. Моя первая школьная осень, тёплая. Эстонское кладбище чистое. Серые плиты без фотографий. Фото — на русских надгробных камнях. Эстонские камни какие-то подтянутые — наверное, как те, кто под ними лежит. На некоторых плитах стихи. На некоторых — фигуры ангелов, похоронные урны и тётки с опущенными головами — будто они что-то мелкое потеряли. Серёжку, например. На других — год рождения, а года смерти нет. «Это значит, — объясняет отец, — что человек ещё не умер, но уже заранее вырыл себе могилу». Мне это непонятно. Не всё ли равно, где лежать. Я уже знаю, что сначала человек гниёт, и его черви обгладывают, и эти черви почти как черти — те тоже всё время кого-то грызут и гложут. А потом остаются кости. И эти кости, скелет то есть, выходят из могилы и по ночам пугают пьяниц. И вообще всех тех, кто в темноте ходит по кладбищу — а зачем они, дураки, ходят? Вот и нарываются.
Говорят, что один ханыга и впрямь умер на этом самом кладбище чуть ли не у этой самой могильной плиты. Он лёг и привалился к ней и стал пить прям из горла, а скелет вылез из земли и его за шею ухватил и задушил. Тот и ойкнуть не успел. Так и нашли алкаша с почерневшим горлом и с закусью в кармане. И решили, что умер он от разрыва сердца. Враки всё это. Скелет его убил.
Где-то на этом кладбище похоронен парень, у которого нога скользнула по подоконнику, и тот разбился. Но у нас на этом кладбище никого нет. У нас вообще нет родственников в Эстонии. Мы одни тут — папа и мама и я. Родители приехали сюда в 63-м, примерно за шесть лет до моего рождения. Но тогда они не были женаты, вообще знакомы не были.
Мне не нравится на кладбище. Да — красиво, да — деревья, птички, вон даже белки прыгают. Их тогда в Эстонии называли «Микки», и они были везде. Но мне как-то не так. Я не понимаю, зачем бродить по кладбищу и будить покойников. Разговорами, громкой музыкой — вон опять тарелки бухают, и трубы охают, и старушка плачет, а потом лысый дядька речь говорит чуть ли не пять часов. Я не понимаю, зачем отец читает стихи — Жуковского, кажется. Хрестоматийное «Не говори с тоской: их нет.». И меня раздражают эти стихи, как всё на кладбище, и мне хочется в туалет, а какая на кладбище уборная? Не положено. Так что надо терпеть до дома — он в 10 минутах ходьбы, но всё равно. И я начинаю ныть и кукситься.
До сих пор ничего с собой не могу поделать — не люблю кладбища. Ни запущенные, ни ухоженные, ни новые, ни старые. Никакие. Ведь мы ничего, по большому счёту, не должны мёртвым, а они — нам. И всё равно их больше, и они выйдут — ни души, ни тела, а что-то своё, для чего у нас нету названия. Выйдут и сделают всё что хотят. И никто их не увидит, и никто им не помешает.
9.
Катька живёт в соседнем доме. Мы часами ходим вокруг наших домов и болтаем о чём угодно. Иногда играем в двух глупых старых тёток, которые всем возмущаются и всё теряют. Однажды за нами увязываются эстонские девчонки, совсем маленькие. Они нас передразнивают. Катька ходит в эстонский детский сад. Она говорит этим девчонкам: «Lollid»{9}. Те ещё больше хихикают.
Бегаем мы только тогда, когда нас атакуют эстонские дети постарше, чем эти соплюхи. Они бросаются камнями и песком. Дёргают за волосы. Натравливают на нас собак. Сталкивают с горки — крошечного холмика на самом деле. Просто дразнятся — я почти ничего не понимаю. Родители эстонских детей сами их подзуживают. Один папаша так прямо и говорит: «Тут какие-то русские дети с соседних дворов стали к нам заходить — как хорошо, что наши их выгнали!» Ненависть даже не чёрная — она такой концентрации, что почти отстранена. Так люди не бьют людей. Так самолёты таранят здания, а что самолётам до чужой боли? Это даже не садизм, не наслаждение тем, что кому-то плохо. Там всё-таки отношение, хоть и ужасное. А тут — в тебя врезаются с размаху, тебя пытаются разрушить — так сносят бесполезные старые сараи. Или просто сбивают пустоту. Вот именно — ты для них не человек, пусть и самой низшей расы, даже не предмет, а непонятно что. И «непонятно-что» в человеческом облике. Это и бесит больше всего.
Я пытаюсь понять эту ненависть. Мы с Катькой и другими немногими русскими детьми из ближайших многоэтажек ничего плохого не делаем этим эстонцам. Не трогаем их. И шумим мало. Просто ходим вокруг дома, болтаем и играем в свои игры.
И главное — они отняли мамин талисман, и мама сейчас умрёт. Или уйдёт. А это одно и то же. Господи, я бы простила их всех, и пусть они меня хоть каждую минуту за волосы дёргают и орут: «Vene russ kapsa uss»{10} только бы обезьянка вернулась.
Мне иногда хочется бежать куда глаза глядят от их ненависти. Но и она не может меня отвадить от двора и от прогулок с Катей.
В старом доме было гораздо лучше. Там было всего двое детей — я и Эха. Маленькая и большая девочки. Эха была тоже эстонкой — доброй, тихой. С голосом, который любого мог успокоить. Она почти не смеялась. Мы с ней рисовали принцесс на песке.
В квартире под Катькой живёт эстонская семья. У них мальчишка, Свен. Этот Свен хоть нас не бьёт — он маленький и вообще трус — зато дразнится. Катька говорит: «Ты знаешь, Тань, этого Свена порют — по-настоящему порют, ремнём. Не так, как нас папы с мамами: ну шлёпнут, ну покричат. ну не ремнём же! А его — ремнём. И он орёт на весь дом: «Эма, иса, эй тохи!{11}»
Иногда мы с Катькой обмениваемся письмами — например, когда болеем. Я вырезаю девочку с шоколадки «Аннеке» или котёнка с «Нурр» и приклеиваю на конверт. Но содержание писем не очень девчонское. «Танька давай кагда ты выздравеш мы нападём на снешный штап естонцев и всё у них забирём».
На «штаб», то есть на снежную крепость, мы и в самом деле скоро нападаем — с помощью русских ребят из других домов. Не помню, как нам это удалось — то ли эстонских детей в тот день во дворе было слишком мало (к бабушкам разъехались на Рождество?), то ли русских — много. Но крепость мы разрушили и разграбили. «Разграбили» — это просто забрали какой-то фиговенький ёлочный шарик и тут же раскокали с досады. Больше у эстонцев ничего в крепости не было. Все рассказы об их несметных богатствах — банках с жёвами, конфетами и значками заграничными — оказались полной лажей. «Вот курады{12} поганые! Небось, в землю всё попрятали, только б нам не досталось!», — кричит один мальчишка, прыгая по шариковым осколкам, почти что пыли. Потом мы рушим снеговика, пинаем ведёрко, только что бывшее на его голове, забираем ни на фига нам не нужную морковку. И убегаем.