Потом я заметила лисопадность в Энни. Я — длинная, Энни — очень маленькая, и я за ней еле поспеваю. Хотя мы никуда не опаздываем — так, идём в наше «знаковое» место — «Пюссель». То есть «Пюссироху кельдер»{2} Выпить шерри-бренди — вместо уёбищной методики или педагогики. У Аньки — огромные шаги. И глаза Петра Первого — именно такие, мечущие молнии — страшно даже. И шаги его. «Маленький Пётр Первый» — так я её и называю, и Энни это нравится. Вдруг Энни будто заклинивает. Кажется, что её намертво приворотило к асфальту — чугунными шурупами, и щас прилетит орёл — тоже чугунный и начнёт ей клевать печень. Анька не глядит ни на кого, ни на что. Она вообще не здесь. Мимо спешат наши однокурсницы на лекцию, окликают нас. Энни не отзывается. Потом — как проворот, как хруст сустава: «Ну, пошли!» И мы идём в «Пюссель».
У меня в детстве был ещё один лис — капюшон, отороченный лисьим мехом. Я с ним разговаривала — не с капюшоном, а с мехом, то есть лисом. Я носила его зимой, и мне нравилось смотреть, как он индевеет, а потом вдруг оттаивает. Остановлюсь по дороге в му-зыкалку и говорю ему: «Мой лис». Потом чуть громче: «Мой — лис!» Лис обернулся вокруг моего лица и всё слышит. Он ест иней. А те, осенние лисы, наверно, ухряли жрать небо.
Я и сейчас иду-иду, а потом резко останавливаюсь. Не потому что устала, а будто приученная мамой и Анькой.
Надо остановиться. А потом развернуться — так, чтоб воздух взвизгнул — и идти дальше. Или не идти. Но развернуться надо. И провернуться в воздухе. И щёлкнуть, как сустав.
Щёлкнуть, как лис в воздухе. Сплит лис.
3.
Город Рыбинск. Старухи играют в карты. Их лица я не запомнила, только руки. Большие, страшные, коричневые. И как эти руки сдвигают столбики монет, и тусклые глаза тоже сдвигают, и карты задубевшие, как руки. Если картами щёлкнуть по носу, вот так — хрясь! — то от носа останется одна дырка. Но старухи не бьют друг другу носы, просто пререкаются: «Ты што ж это в мои карты заглядываешь, матушка? В свои смотри! Ишь, какая!»
В квартирах брежневских старух всё было твёрдо, жёстко, несгибаемо. Настенные ковры. Напольные ковры. Серванты. Фотографии внуков в пластмассовых шариках и ракетах. Гравюра на дереве «Девушка с травинкой». У девушки волосы подстрижены, как у мамы в шестнадцать лет, то есть в 1960-м. Бюсты — обычно Пушкина и Чайковского, гипсовые. Фарфор, похожий на цемент: мужичок-с-ноготок в нагольном тулупе и с нагольным лицом, девочка-обрубок с мишкой-обрубком. Или поизящнее: бело-золотая балерина в шпагате.
В таких квартирах всегда был физалис — оранжевые фонарики. Мне хочется сдавить их. Но я боюсь — вдруг ещё руки пораню. они только кажутся хрупкими, фонарики — Бог знает, какие они на самом деле. Ещё были бессмертники и искусственные цветы. Будто бы специально пыль собирать.
Старухи и не вытирали пыль, и она ложилась — слоями, и все эти слои окаменевали и становились — почти фарфор, который почти цемент. И если бы кто-то уронил эту пыль, она бы точно разбилась. Но не со звоном, а так, как падают камни, глухо так: Бамм! Но пыль намертво приросла к сервантам, бюстам, паласам. К зеркалам-наждачкам. К салфеткам-тёркам. К подушкам, внутри которых бритвенный пух. Фиг её сдвинешь, пыль эту. Хули нам пули, нас и штыки не берут.
На пыль наслаивалась моль — тоже оцепенелая. Она не летала, а ползала, огромная, как махаоны, зажравшаяся, и никакие нафталины её не брали. Но старухам это было по фигу.
Хули нам пыли. Хули нам моли.
Сам воздух в таких квартирах дыбился, топорщился. Крахмалился — только не белым, а серым. Поэтому дышать было трудно.
Любая мягкая вещица — например, подушка-думочка — тут же роговела так, что об неё можно было орехи раскалывать.
В парках города Рыбинска стояли гипсовые девушки. С вёслами, мячами и какими-то доисторическими палками-копалками. Правда, многие девушки были уже не с веслом, а с весломтиком. ханыги и шпана бросали в статуи бутылками или слишком рьяно опирались о вёсла. и гипсовые девушки их не уважали, а ханыги сердились и раскурочивали всё — и вёсла, и руки. и стояли безрукие и безвёслые физкультурницы тридцатых. а иногда и без-грудые, и безголовые, и вообще почти никакие.
Я думаю, старухи бы с удовольствием приволокли вёсельных девушек к себе. Для новой пыли.
Иногда у бабок попадались книги. Совершенно случайные — типа фельетонов, бичующих стиляг и рассказов удмуртских или туркменских писателей. Зачем их покупали? Кто их читал? Да никто. Это были книги, изначально обречённые на нечитание. В этом и заключался их кайф.
Когда я научилась читать, то просто влюблялась в названия: «Не проходите мимо!», «Тайны отца Афанасия», «Сын рыбака».
Влюблялась, не раскрывая самих книг.
В начале 90-х мои знакомые нашли на общежитской кухне «Так было, так будет» Ю. Убогого. После этого хоть других книг не пиши!
Старухи книг не писали и не читали. Они играли в карты, стояли в очередях, а в остальное время сидели на лавочке. И обсуждали всех и вся. Не зло, а так, для порядку. Прошёл кто-то — так почему бы о нём не покалякать? Он что, не человек?!
Мама говорила: «Как сквозь строй проходишь.»
Тётя Валя на лавочке не сидела и никого не обсуждала. Моя бабушка — тоже. За это старухи прозвали их «прынцессами». «Ишь, прынцессы какие! Ни с людями поговорить, ни с праздником их проздравить... "Здрасьте!" — и почапали себе.»
Тётя Валя была бабушкина соседка — пожилая пьяница с заячьей губой. Во дворе её так и называли: «Валька-губа». Больше всего на свете она любила бухло и чтение. Предпочитала романы, чем толще — тем лучше. Типа шишковских «Угрюм-реки» и «Емельяна Пугачёва». «Жизненное», — говорила о них она. Она брала книги у бабушки и однажды упрекнула её за то, что та читала детектив: «О серьёзном надо! О жизненном!» У тёти Вали был муж, злобный ханурик, и взрослые дети: муж умер, дети не желали её знать. Тётя Валя ве,чером брала роман потолще, бутыль «Солнцедара» и кейфовала,покачиваясь. Спирт и слова равномерно переливались по её жилам. Телевизор она не смотрела, презирала. И умерла — голова на романной странице, чуть ли не аннокаренинской («Ведь жизненно-то как!»), и на книгу натекла бормотуха.
Я бы похоронила тётю Валю с бутылкой «Солнцедара» и с «Угрюм-рекой», как Боба Марли похоронили с его любимыми вещами — Библией, футбольным мячом, гитарой и коноплёй.
В 9 лет я стала сочинять пьесы. Одна из них называлась «Лесная война». Я прочитала эту пьесу тёте Вале, и она её очень хвалила. Не помню, за жизненность или ещё что. Наверное, ей просто нравились все пишущие люди. Не важно, как писать, главное — писать. Ведь другие-то этого не умеют — ни хорошо, ни плохо, вообще никак.
Пластинок в квартирах старух обычно не водилось. У моей бабушки был проигрыватель 60-х годов — на длинных ножках — и два десятка пластинок. Некоторые явно мамины — типа Тома Джонса и итальянской и французской эстрады, тоже шестидесятых. Помню забавную Риту Павоне, как она выкрикивала: «Ши! Ши!» (потом я узнала, что это «лыжи» по-итальянски). Над отечественными песнями мы с Лёшкой откровенно стебались. Особенно нас смешила песня Эдиты Пьехи про семнадцатилетнюю дылду, которой «сегодня доверили ключи дверь открыть самой» — она что, до 17 лет ключами не умела пользоваться? А какой-то дядька пел: «Тихо по имени Ты позови меня. Лишь губами меня позови — я приду. ду-дуду, дудуду, дудуду.». Эти пластинки мы любили ставить на скорость в 45 (по-буратиньи) и 78 оборотов. За что нам и попадало.
Ещё у деда имелся бобинный магнитофон. Он иногда включал его. На бобинах был записан мой и Лёшкин детский лепет и песни конца шестидесятых. Дед слушал эти песни только для того, чтобы их ругать. Какая-то тётка пела о войне, о том, как «. обнимет и мужа и сына И даст на дорогу вина». Дед оживлялся: «Ну, да-да, главное — вина! И побольше! Делать им нечего.» Непонятно, зачем он вообще это записывал. Дед неродной, мамин отчим.