Ведь войнам — не помогают.
Мама начинает терять все свои цвета, и в желтизну её лица вступает серость, и это не только от конторских будней. Я понимаю, что скоро все цвета сойдут с неё, и она станет совсем прозрачной и тогда умрёт. Превратится в ледышку и растает. И её жёлтая обезьянка давно превратилась в порошок. а со мной-то, со мной что будет?
«И они пошли собирать оливки и вернулись испуганные и потеряли цвета в Хаэне»{15}. С мамой было то же самое. Когда её настиг анамор? Когда у меня отобрали обезьянку или раньше? Не знаю. Может, это зёрнышко-анамор родилось вместе с ней. Нет — родилось в ней. Оно-то и было её настоящим ребёнком, а не я.
И это зёрнышко росло — сначала незаметно для мамы, а потом стало просто огромным — но так и не вышло из неё. Самое страшное — что анамор оказался наследственным, как болезнь, и я чувствую, как я им зарастаю. он заполнил мою утробу, глаза, ноздри.. я им хожу, и его отхаркиваю, и ненавижу, и пытаюсь любить. А когда становится совсем невмоготу, просто делаю вид, что его нет.
… будь у меня ребёнок, я бы относилась к нему так же, как моя мать ко мне. Я старалась бы всё делать по-другому, но нас бы всё равно зашкаливало анамором. Меня и моё дитя.
Туман. Мне три года. Мама крепко держит меня за руку. На ней узкое чёрное пальто, как чехол. А туман — не лондонский pea soup{16}, не марево, не дымка. Он — гриб-дождевик, белый, круглый. И мы с мамой вступаем в него. Гриб колышется, но не взлетает. И мы с мамой выходим из него, всё так же крепко держась за руки. И вступаем в другой гриб.
В новый анамор.
Без земли, без воды, без воздуха.
Мама в горести начинает кружить по комнате, почти биться об неё — как ласточка. А ласточки — зловещие птицы, это не мной замечено. Не помню, кто сравнил их с пауками — я сама? Маленькое круглое тело и множество концов: лапки, клюв, крылья, раздвоенный хвост. В ласточке слишком много смерти. Странно, что поэты её так воспевали: мол, домовитая она, и певунья, и деткам радость от неё и всё такое. Будто другие птицы гнёзд не вьют и щебечут. Мне кажется: мама вот-вот налетит грудью на стену и разобьётся. Или сломается. Вот так — Крак! Крах! Прах! Но мама останавливается, садится на диван и молчит не двигаясь. Всё равно страшно.
Бабушке когда-то было очень больно, но она сумела всё это даже не скрыть — захлопотать. Износить боль, как прошлое. Сделать вид, что её и не было. И самой в это поверить. И не испугаться этого. Бабушка — не война и не мир. Она — перемирие, затянувшееся перемирие, когда уже подсчитали трупы, подлечили раненых, но ещё не построили новые дома и не поставили монументов. Войну уже начали забывать, а о мире ещё не договорились. Бабушка живёт в этом затишье. Не грустно, не весело. Спокойно.
А мама — война, поэтому ей так плохо. Вот почему я так люблю маму — даже когда ненавижу. Даже когда она мне противна — и жестами, и походкою, и запахом. Даже когда мне за неё стыдно. Даже когда я делаю вид, что её нет и вообще никогда не было.
Я замечаю, что на всех фото у мамы глаза грустные — или никакие. Только на тех, где ей год, они счастливые. Мама на этих фотографиях в толстой шерстяной кофточке, а солнце яркое, и бабушка прикрывает глаза. На другом детском снимке мама с братом в пионерском лагере. Мама коротко стриженная и светловолосая. Потемнеет она к десяти годам. Где-то далеко — портрет Сталина. На третьей фотографии — мама в купальнике. Рядом её лучшая подруга Марина Воскресенская.
Мы с мамой вступаем в кокон анамора, думая, что это туман.
11.
Я почти ничего не знаю о своём деде по материнской линии. Вот обрывки о нём. Родился в конце 1916 года. Его отец погиб на войне за несколько месяцев до его рождения — и он сам, Георгий, сгинет за два месяца до рождения моей мамы. А мать в Гражданскую войну исчезла — куда? Будто её и не было. Георгий воспитывался у дальних родственников, бывших либеральных помещиков. И было ему так плохо, что он совсем маленьким два раза уходил с беспризорниками. Может быть, и с отцом Валеры, маминого жениха, тот тоже был беспризорником и однажды с товарищами угнал тепловоз.
Потом он метался по разным городам, бился об них — боялся ареста? Или без всяких причин? Какие там причины у ласточки? Высшего образования он не получил, работал чертёжником. Перед самой войной у него был роман с какой-то полубогемной женщиной гораздо старше его, чуть ли не на двадцать лет. У этой женщины родилась его дочь. Кто они были? Куда делись? Вступили в анаморный гриб, и он оторвался от земли?
Однажды, подростком, я рылась в старых фотографиях. На одной из них была девушка лет восемнадцати с лунколиким лицом. Именно так: не «луноликим», а «лунколиким». Это лицо, нечёткое, чуть размытое, затягивало, как полынья. В него хотелось долго глядеть, а потом отшатнуться от него.
На обороте снимка было написано: «Нина. 1917 год, январь». Я спросила у мамы, кто это. Она ответила: «Та женщина.». И я поняла.
Я стала придумывать истории про Нину. Придумывать её любови, её стихи, её смерти — ведь у таких, как она, не одна смерть, а много. много смертей понарошку перед настоящей. Я представляла себе всех затянутых этой лункой и не выбравшихся из неё.
Однажды на глаза мне попалось название сборника стихов, вышедшего в семнадцатом году — «Хулиганка». И я подумала, что эту книгу могла написать Нина. Написать и замолчать — надолго. Господи, где её носило, куда её шатало, кому она была нужна?! В каких кабаре она выступала со своими стихами, какие наркотики пробовала, от кого убегала? Зачем незадолго до войны она встретилась с моим дедом? Зачем у них родилась дочь? Что случилось с Ниной и её ребёнком во время войны? Погибли? Может быть, Нина была еврейкой и оказалась на оккупированной территории? Может, бомба попала в поезд, в котором Нина с дочерью эвакуировались? Может, они умерли в блокадном Ленинграде? Или выжила Нина и скончалась уже в наше время неприметной пенсионеркой.
Я пробовала расспрашивать об этом мать, но она ничего не знала. Или не хотела мне говорить. И мне осталось только — придумывать, домысливать. падать в это лицо, барахтаться в нём — в этих глазах и губах, затянутых тонкой наледью, в этом зыбком абрисе. и вылезать, и снова падать.
Моя бабушка тоже была старше деда. На пять лет. Познакомились они во время войны. Их короткий роман, ещё более короткий брак, гибель деда и мамино рождение заняли около года. Бабушка до того уже побывала замужем. Её первенец умер в роддоме — инфекция какая-то. Потом у бабушки родился ещё один сын. В самом начале войны она развелась с первым мужем, инженером, дико ревновавшим её.
Инженер дико ревновал бабушку, но сам изменял ей направо и налево. Когда она ушла от инженера, то или из мести, или ради забавы прихватила все письма его любовниц — инженер их не выбрасывал, они лежали у него на самом видном месте, будто он хвастался всеми своими победами.
Потом бабушка вышла за моего деда. Дед погиб. После войны бабушка вступила в третий законный брак. И продолжала хранить эти письма.
Однажды до них добралась я. На каждой стопочке, перевязанной ленточкой, стояло имя автора писем: «Лиза», «Наденька», «Татьяна», «Фанни». Я начала их читать и не могла оторваться.
Первые письма ворковали, мурлыкали, поводили плечиками, сладко потягивались, надували губки. Но чем ближе к концу пачки, тем они становились горестнее, напряжённее, косноязычнее. даже безграмотнее. это касалось писем и бывшей институтки Лизы, и вчерашней крестьянки Клавдии. Потому что когда тебя бросают, когда вообще горе — до точек ли тут, до запятых, и разве крик может, разве он должен быть красивым?!
Последние письма в каждой стопке просто выли, корчились, извивались от боли. «Ради Бога, скажи, почему ты хочешь меня убить?{17}» как в старинном испанском стихе.