— Ты совсем сдвинулся.
11
Я снова смотрю в окно. Постепенно светлеет. До нас добираются яркие огни Розенхайма. Скоро приедем. Вдоль дороги дует ветер. Летят ветки и листья. Грузовики и легковушки то и дело останавливаются. Наверняка где-то рядом поп-концерт. По грязному городку мельтешат красные лазерные лучи. Сталкиваются в центре. Замирают. И продолжают кружиться дальше. Именно в этот момент я вспоминаю про математику. Про Фалькенштейна. Нашего препода. Он говорит, что мое будущее представляется ему в мрачных тонах. Он считает, что про математику мне можно забыть. Не нужны никакие дополнительные занятия. Просто я непроходимый тупица. Может быть, он и прав. В последнее время он спрашивает меня чаще. Потому что знает, что я не понимаю ничего. Почему-то это приносит ему удовлетворение. Дошло до самой настоящей психологической войны. Да и вся школа такая же. И дело совсем не в интернате. Сама по себе школа — это чистой воды психологическая война. Выжить трудно. Для шестнадцатилетнего человека это довольно жестоко. Мы еще так молоды, а нас уже тычут мордой в грязь. Тычет какой-то тип, называющий себя учителем. В Баварии особенно плохо. Здесь принимают во внимание только мелких запрограммированных роботов, которые учатся с утра до вечера. Их продвигают. А остальных смешивают с дерьмом. Никто не воспринимает всерьез слова «Знания — это еще не мудрость». Все они на самом деле ничтожества типа Фалькенштейна. Во время самого обычного опроса заставляет закрыть учебники. Жадными глазками выискивает жертву. Мне и этого уже достаточно. А он все грозится, что сейчас кого-нибудь вызовет. К доске. Выставит перед всеми. И горе тому, кто чего-нибудь не знает. Этот тип медленно приподнимается со стула. У меня на лбу выступает пот. Я не хочу, чтобы спросили меня. Почему бы ему сразу не назвать фамилию? Или не поставить мне «неуд» заранее? Зачем ему меня мучить? Терпеть не могу решать задачи перед всем классом. Наверняка облажаюсь. Начинаю дрожать. Нервы. Пальцы Фалькенштейна бегают по парте Франца. Франц дергается не меньше меня. Тема и так трудная. А Фалькенштейн умеет давать поганые задания.
— Ну что, Франци? Выучил?
Франци откидывается назад. Выставляет вперед руки.
— Пожалуй, — шепчет он.
«Пожалуй» — это звучит хорошо. Скажи он «Нет» — и его бы вызвали. Сказал бы «Да» — наверное, тоже. А сказал «Пожалуй» — и опасность миновала. Фалькенштейн идет дальше. Поигрывает пеналом Мелани. Каждый из учеников мечтает, чтобы пронесло, чтобы спросили кого-нибудь другого. Как только фамилия неудачника оказывается озвученной, остальные начинают радоваться. По классу проносится облегченный вздох. Для неудачника это тяжело вдвойне. Все это — часть единого плана, я бы назвал это так. Фалькенштейн поднимает голову. Я дрожу. Не знаю уже совсем ничего. Крупицы почерпнутых на уроках сведений пали жертвой волнения. Я чуть не обмочил штаны. Желудок подкатывает к горлу. Тело покрывается мурашками. Отвечать мне. Так и должно было случиться. Фалькенштейн произносит глубоким, сильным голосом: «Леберт! Продемонстрируйте нам, о чем я так долго перед вами распинался». Так он говорит всегда. Я ненавижу его манеру выражаться. Манеру произносить «Леберт». Он говорит так, как будто собирается меня расстрелять. Как будто ведет меня к виселице. Что он, собственно говоря, и делает. Я поднимаюсь как в трансе. Покрываюсь потом. В голове пусто. Мысли просто не за что зацепиться. Разве что за кусок мела, который всовывают мне в руку. Слышно, как облегченно вздыхают остальные ученики. В горле комок. Играю мелом. Он неровный. Сухой. Катаю его в ладони. На ней остаются белые пятна. В мелу уже все пальцы. Смотрю на доску. Не нравится мне эта доска. Всё, что на ней пишут, мы обязаны запомнить. Навсегда. Мы не имеем права забывать. И всё, что во время опроса оказывается написанным на доске, когда-то здесь уже писали. Фалькенштейн диктует несколько цифр. Записываю. Прислушиваюсь к скрипу мела. Теперь я должен решать. И зачем только я тут стою! Сам не знаю. Рисую значок. Второй. Черчу круг. Фалькенштейн не удовлетворен. Отправляет меня на место. Когда я прохожу мимо других учеников, они смотрят на меня и корчат рожи. Некоторые смеются. Разглядываю свою писанину на доске. Выглядит отвратительно. Как у пятиклассника. Мне стыдно. Но лучше у меня, к сожалению, не получается. Преподавательница лечебной физкультуры, к которой я все время хожу на занятия, говорит, что все дело в моем дефекте. У меня недостаточно развита логика или что-то типа этого. Дело не только в физической проблеме. Отсюда и «неуд» по математике. Но не может все быть настолько просто. Ведь каждый человек обязан как-то совладать с математикой. Даже такое ничтожество, как я. Я расстроен. Из портфеля вытаскиваю сломанный карандаш. На нем написано: Построй свое будущее сам. Смех на елке. Я ни разу не построил даже простейших строительных лесов. Но хорошо. Мне шестнадцать. Впереди еще вся жизнь. Ведь именно так принято говорить, разве я не прав?
После урока подходит Фалькенштейн: «Про аттестат можешь забыть. Если так пойдет и дальше, то нам остается только радоваться, что министерство не ввело оценку „ноль“ специально для тебя». На его лице появляется широкая улыбка. Уголки рта поднимаются чуть ли не до ушей. С какой радостью размазал бы я ему по морде эту ухмылку! Чтобы посмотреть, какие еще идеи может предложить министерство специально для меня. Фалькенштейн уходит. И я тоже ухожу. Началась перемена.
Да, мне кажется, что школьные годы и на самом деле не просты.
* * *
Въезжаем в Розенхайм. Здесь много транспорта. Везде очереди: то из машин, то из людей. Поворачиваюсь к Яношу. Мысль о последнем опросе испаряется, как только я вижу его лицо. Янош ухмыляется.
— Как ты думаешь, нас уже ищут? — спрашиваю я.
— Думаю, да. Наверное, уже позвонили родителям.
— Думаешь, твои рассердятся?
— Мои родители всегда на меня сердятся. Но, наверное, всё не так плохо. Я как-то уже говорил отцу, что если уж мне придется испариться, то я буду с друзьями.
— Ну и как он к этому отнесся?
— Он мне вмазал.
— Вмазал? И ты все равно убежал? Мне было бы слабо.
— Нельзя, чтобы было слабо. Так в жизни ничего не добьешься. Как там в стихотворении?
И покуда не пришли смерть и становленье,
На земле ты только гость — гость
по приглашенью.
— С каких это пор ты интересуешься стихами?
— Плевать мне на них. Врат сказал, что эти строчки очень хороши, если хочешь зацепить телку.
— У тебя есть брат? Сколько ему лет?
— Двадцать. Он живет в Америке. Переехал на ПМЖ или что-то типа того. Все равно я его очень люблю.
— Ну и как, у тебя получилось?
— Что получилось?
— С телками? Помогли стишата?
— А-а-а, да нет, ничего не вышло. Девица, которой я прочитал стихи, совсем не интересовалась поэзией. К сожалению, все ограничилось молочным коктейлем.
Я снова смотрю в окно. Главный вокзал, цель нашего путешествия, видно издалека. Интересно, что скажут мои родители? Мама наверняка в панике. Может, даже поехала в Нойзеелен. Чтобы искать сыночка. Ее так легко напугать. Особенно если дело касается меня. Ей так хочется меня защитить. Она не любит оставлять меня одного. Она считает, что для этого я слишком впечатлительный. Если бы все зависело от нее, я бы ни за что не оказался в интернате. Ей больше нравится, когда я дома. Рядом с ней. Там, где со мной ничего не случится. Мне ее жаль. Наверное, сейчас она сидит в машине. Папа наверняка пока еще ничего не знает. Да и как же иначе? Он ведь живет в гостинице. Отдыхает. Мне кажется, что уйти всегда легче. Не то что оказаться брошенным. Мне бы следовало на него обидеться. Сестрица что-то говорила о какой-то другой женщине. Двадцатилетней. С толстым кошельком и длинными ногами. Если я когда-нибудь с ней встречусь, то собственноручно заеду ей в харю. Для этого даже забуду про свою впечатлительность. О таких случаях пишут везде. В любой бульварной газетенке: Старое счастье с молодой женой: о том, как мужья на старости лет получают еще один небольшой кусочек радости.