Так Легенда о Башне окончательно вошла в круг самых основных образов христианского мира, который распространил ее все дальше и дальше. Процесс этот еще не окончен и будет ли окончен?
Поворотам «нимродовско-вавилонской» темы несть числа, и мы ни в коей мере не претендуем (и не хотим претендовать) на их полный охват: иначе данная эта глава, не говоря уж о всей книге, навсегда останется неоконченной — как та самая Башня. Приведем все-таки несколько любопытных примеров. Например, английский философ XII в. Иоанн Солсберийскии в своей книге «Поликратика» описывает пороки правителей и их окружения. Одним из таковых пороков является охота, «пустое и тяжкое занятие», приводящее к тому, что охотник теряет «естественный трепет и страх перед смертью» и, более того, саму «свою человечность». Автор призывает на помощь библейские образы (что характерно, после античных примеров), в частности историю зверолова-Нимрода, который «имел дурную славу и все знающие порицали его. Установлено, что он достиг такой гордыни, что не боялся презирать законы природы… Поэтому тирания, утвержденная охотником наперекор Создателю, находит свой единственный источник в тех, кто среди избиения животных, барахтаясь в крови, учится чувствовать презрение к Господу». Данная гордыня закономерно привела Нимрода к постройке башни «не из камня, а из кирпича, и не на каменном основании, на каком у Господа стоит всякое здание»; затем он «предпочел славить себя, больше чем Господа», что и привело самого царя к гибели, его сооружение — к неизбежному разрушению, а служивших ему — к осуждению «вечным проклятием святых»{20}.
Мысль о греховности охоты привилась. Мы не будем даже задумываться о том, насколько в этом феномене отразилась классовая неприязнь философов к скачущим по полям и лесам вооруженным гражданам. Но все же интересно, что именно за такую деятельность, почитавшуюся им бесполезной, много позже (1494 г.) продолжал порицать Нимрода один из первых немецких гуманистов Себастиан Брант — человек совсем другого времени: «Отцом охоты был Нимрод, // Чей богом был отвергнут род»{21}. Не правда ли, невероятную власть имеют над человеком древние тексты? Каждое новое поколение перечитывает их по-новому и по-новому комментирует. И ведь не скажешь, что эти тексты не заслуживают своей участи: не зря их от эпохи к эпохе треплют и перебирают очень даже не последние люди, неслучайно, что они выдержали намного более основательную трепку столетий.
Так или иначе, основополагающие моменты рождения образа очевидны, и ни один даже самый остроумный комментарий к этому ничего существенного не прибавит. Яхвист создал Легенду о Башне (возможно, опираясь на шумеро-аккадские сказания и зная о священных зиккуратах), Иосиф Флавий ее прокомментировал, Августин разложил по полочкам, а Брейгель проиллюстрировал. На все это ушло примерно две с половиной тысячи лет.
Судьба словосочетания «вавилонское столпотворение», зафиксированного во многих современных языках, сложилась по-разному. В русском упор оказался на слове «столпотворение», существующем независимо от своего первоначального значения («творение», т. е. созидание столпа)[72]. Означает это слово, как известно, «бестолковый шум, беспорядок при большом стечении народа»[73]. Нарицательно употребленное слово «Вавилон» для русского означает либо многоязычие в узком смысле слова, либо большой многоязыкий город[74]. Поэтому Нью-Йорк — это «Вавилон», а, к примеру, Мадрид — нет[75]. В западноевропейских же языках слово «Вавилон» или его производные употребляется для обозначения и «беспорядка при большом стечении народа», и беспорядка вообще[76], и многоязыкости, а слово «столпотворение» существует только как часть библейского словосочетания (the Tower of Babel, la Tour de Babel, der Turmbau zu Babel)[77].
Негативный заряд слова «Вавилон» ощущается уже в одном из самых ранних упоминаний Города и Башни в классической литературе — в 1-й сцене мольеровского «Тартюфа». Осуждающая парижские сборища (assemblers) г-жа Пернель сравнивает их с Вавилонской башней, употребляя при этом неверное выражение «la tour de Babylone» (вместо Babel), и добавляет, что парижане, подобно вавилонянам, горазды без продыха молоть языками (игра слов, напомним, что «babiller» означает «болтать»). А Господь-то над последними недаром посмеялся, напоминает она, и тут просвещенная парижская молодежь начинает над вредной старухой слегка подхихикивать. Любопытно, что русский переводчик ошибку г-жи Пернель усугубил, и слегка даже, нам кажется, перевавилонил, чтобы она стала понятна и не очень подготовленному читателю: «Там, как сказал один ученый богослов, // Стоп-повторение (курсив мой. — П. И.): такие ж были крики, // Когда язычники, смешав свои языки, // Решили сообща разрушить Вавилон»{22}.
Обратим внимание, что в европейских языках Башня библейского текста обозначается словом «Babel», отличным от имени Города, который классические западные переводы называют на греческий манер «Babylon». Это связано с тем, что Септуагинта в этом стихе заменяет имя Города (Bαβυλων — Бабилон) на Σύγχυσις (Смешение, Куча)[78]. Следуя за ней, старые европейские переводы тоже различали смешение языков — Babel и город — Babylon, хотя родственная связь между этими терминами легко заметна, чего не скажешь о церковнославянском переводе, калькирующем Септуагинту («наречеся имя его Смешение»). В Синодальном переводе, сделанном в XIX в. с масоретского текста, но с учетом грекоязычной традиции, всюду стоит «Вавилон». В современных западных переводах принято и Город и Башню обозначать через освященное временем, но в реальности неточное греко-еврейское амальгамное чтение: «Babel»[79].
Как обычно, одна из дефиниций понятия «Babel-Babylon» постепенно начала доминировать. В данном случае, отодвинутой в сторону оказалась «многоязыкость», и образ Вавилона стал воплощением мирового беспорядка — случайности, возведенной в закон, хаоса, если не всемирного, то почти абсолютного и непобедимого: вспомним борхесовские «Вавилонскую библиотеку» или «Лотерею в Вавилоне».
Кажется, что город, изображенный мудрым портеньо на нескольких страницах «Лотереи», раз за разом наказуется «божественным талионом»: живущие в нем люди пытаются по-всякому упорядочить случай, но награждаются за это все большим бесправием и… распадом столь долго и так мучительно воздвигаемой ими системы. И полной неуверенностью — превышающей прежнюю. Великий аргентинец использовал имя Города только по одному назначению: «Весь Вавилон — не что иное, как бесконечная игра случайностей».
Или не только? Почему лабиринт бесконечной борхесовской библиотеки (малый фрагмент которой проступит в «Имени Розы» Умберто Эко, будучи храним слепцом Хорхе — кем же еще?) оказывается Вавилонским? Оттого лишь, что это слово знаковое, почти эзотерическое? Нет ли отгадки совсем рядом — в кратком сообщении о том, что «в давние времена Вавилонской землей правил царь, который собрал однажды своих зодчих и повелел им воздвигнуть такой лабиринт, что здравомыслящие мужи не решались вступить в него, вошедшие исчезали навсегда»{23}?
Действительно, что есть Башня как не лабиринт человеческого языка, самой речи? Символ невозможности человеческого взаимопонимания, совсем не обязательно осложненного многими языками a la Derrida? «Творение это было кощунством, поскольку запутывать и ошеломлять подобает лишь Богу, но не людям». Как является кощунством любое посягательство на абсолютную власть[80]. Обратим внимание на слово «запутывать»: Борхес, подобно Деррида, немного играет с библейской этимологией имени «Вавилон», при том что оба мыслителя прекрасно осведомлены о ее неверности.