Горы замерзших трупов возвышались за заборами моргов почти в каждом квартале, вывозить их за город было не на чем. Один из таких моргов, во дворе Дерябкина рынка, был и около нас. Железная его ограда была вначале прикрыта фанерными листами, но потом, когда гора трупов в штабеле выросла на много метров выше забора, листы этой фанеры пошли на растопку костра охранника, стоявшего у ворот и наблюдавшего, чтобы привозимые на саночках трупы не оставлялись рядом со штабелем, а заносились или забрасывались на его вершину. Ведь трупы умерших от голода весят не более 30 килограммов. Когда их забрасывали туда наверх, часто покрывала слетали, так что многие трупы были голыми, и можно было заметить, что они почти прозрачные. Их широко открытые, замершие глаза запомнились мне. Иногда около морга образовывалась очередь из саночек с трупами, тогда принимался за работу и сам охранник. Он брал труп с одного конца, родственник с другого, раскачивали и… царство ему небесное… взлетал он на вершину. Вид трупа уже не вызывал ни сожаления, ни любопытства, каждый знал, что он сам уже почти труп.
Лишь в конце февраля, когда уже с той стороны Ладожского озера в город пришли автомашины со здоровыми дружинниками, морги стали постепенно разгружать: трупы нагружались в кузова автомашин и вывозились за город, где ими заполнялись старые окопы и противовоздушные укрытия. Многие люди умирали прямо на улицах и оставались там лежать. Помню, как я не смог утром открыть наружную дверь парадной лестницы. Толкаю, а она не шевелится. Когда я приналег и вышел, там снаружи оказался труп человека, который, видимо, дошел уже до дома, но сил не хватило открыть дверь.
Официальных статистических данных об умерших в городе, конечно, никто не сообщал. Даже после войны, спустя двадцать лет, эти данные так и не появлялись в печати, лишь вскользь писалось о «десятках тысяч». Затем в каждой новой книге о блокаде указывались какие-то данные, которые с каждым годом все увеличивались. Сначала 500 тысяч, затем 1 200 тысяч, потом уже 1 800 тысяч. И вот только после падения советского режима появилась новая цифра жертв — 2 200 тысяч. Ну что же, поживем и подождем, что дальше объявят, ведь некоторые архивы до сих пор остаются недоступны.
Этот страх объявить правду о трагедии, видимо, был продиктован тем, что партийные власти чувствовали, что они тоже виноваты в этой массовой гибели людей. Правда о том, вывозились ли запасы продовольствия из города перед началом блокады, продолжает держаться в секрете. Я от военных слышал, что город «подготовили к сдаче противнику» — вывезли сокровища Эрмитажа, ценные издания книг, уникальное заводское оборудование, запасы золота. Вряд ли эта подготовка не коснулась запасов продовольствия.
У меня в классе был товарищ, Олег Генессен, его дядя был директором крупного склада в городе. Олег был евреем, и он выехал с семьей из города в тыл еще в конце сентября. Но еще в начале сентября он как-то подошел ко мне на перемене и шепчет угрожающе на ухо: «Город решили сдать, мы уезжаем. Никому этого не говори», а затем и еще: «Со складов дяди по ночам грузят в вагоны консервированные продукты и увозят на Восток!». Кто и когда раскроет теперь эту тайну — врал ли Олег? Ведь главные свидетели блокады, руководители Горкома и Горисполкома, Попков, Кузнецов, Андрианов, Капустин и другие были после войны расстреляны по так называемому «ленинградскому делу». Инициатором этой расправы был А. Жданов, первый секретарь Ленинградского обкома ВКПб, который во время блокады предпочитал быть при Сталине, в Кремле.
Почти сорок лет спустя я случайно разговорился с пожилой женщиной, машинисткой сочинской Государственной филармонии. Она, дочь чекиста, еще молодой девушкой работала секретарем-машинисткой в Ленинградском обкоме партии во время блокады. У дверей ее комнаты в Смольном постоянно стоял охранник, так как она печатала совершенно секретные документы, даже копировальная бумага сразу уничтожалась. Ей иногда приходилось печатать прямо под диктовку самих Жданова, Жукова, Попкова. Но говорить с ней было трудно, «сталинская закалка» сохранилась даже сорок лет спустя. Выслушав мой вопрос, она прищуривала глаза и отвечала: «А об этом я не имею право рассказывать!». Но для истории, как последняя свидетельница! Оказалось, что для истории немножко можно. Так вот, между назначенным во время блокады командующим Ленинградским фронтом маршалом Жуковым и Ждановым вспыхивали жаркие споры, они кричали друг на друга, обвиняли друг друга в ситуации, возникшей в городе. «Кто дал приказ подготавливать город к сдаче?! Кто должен отвечать теперь за людей?!» — кричал Жуков. Вскоре Жданов покинул Смольный и уехал жить в Москву. Видимо, подальше от ответственности.
Не те ли самые вывезенные осенью из города продукты в марте месяце по льду Ладожского озера ввозились обратно в голодный и уже вымерший Ленинград?
Надежда умирает последней
Мама становилась все слабее, по вечерам она со страхом смотрела на свои отекшие ноги, качала головой и говорила: «Что-то будет?.»..
В это время мы узнали, что в квартиру к бабушке, которая жила вместе со своей средней дочерью Эльзой и ее мужем Сергеем Ивановичем на Гребецкой улице, переехала семья ее младшей дочери с мужем Владимиром Федоровичем Геллером, известным в городе архитектором, и двумя детьми, моими двоюродными братьями Борисом и Андреем. Посоветовавшись, мама тоже решила вместе с нами переехать в квартиру к бабушке. Как потом оказалось, это было великое решение. Мы закрыли на два замка нашу квартиру на Лахтинской улице и с небольшим скарбом на двух саночках переехали.
Итак, в трех комнатах, одна из которых была холодной и не использовалась, составилась община родственников: три семьи — семь взрослых и четверо детей. Главным авторитетом была бабушка. Она говорила всегда тихим голосом, но то, что она сказала, было законом для всех. Споров не возникало.
Жизнь пошла в определенном ритме. Обязанности были распределены. Утром все одновременно вставали, кроме бабушки и Сергея Ивановича, для которых делалось исключение.
Открывались форточки, и все комнаты проветривались. Тем временем все по очереди умывались в холодной комнате над ведром, и каждый принимался за свои обязанности. Одни шли за хлебом, другие с саночками выносили нечистоты и ехали за водой с ведрами на реку. Примерно к 10 часам все собирались вместе, растапливали буржуйку, маленькую железную печку с железными трубами, вставленными в камин. Закипал большой чайник с какой-нибудь заваркой, придававшей цвет. Затем на аптекарских весах с точностью до грамма делился хлеб, и каждый получал сразу свой дневной паек. Этот паек разрезался еще на три части, и каждая часть еще на тоненькие почти листочки, которые подсушивались на железной трубе буржуйки. Начинался завтрак: горячая вода и три листочка хлеба. Чай пили долго. Затем все, что могло напоминать о еде, убиралось в буфет, и всякие разговоры о еде строго запрещались. После чая каждый начинал заниматься, чем он хотел. Дядя Володя (В. Ф. Геллер) и Сергей Иванович обычно что-то читали, мама и тетя Эльза вязали шерстяные вещи для нас из пряжи старых свитеров, мы, дети, рассматривали картинки в старинных книгах или что-то рисовали. Иногда дядя Володя сажал своих детей заниматься по школьным учебникам, а тем временем Маечка, моя сестра, конечно же, читала романы. Надежда не оставляла нас, хотя мы слабели с каждым днем.
Обед мог состоять только из того самого супа, который варился из двух-трех ложек крупы, еще выдаваемой по карточкам. Снова все садились за стол, из буфета доставался хлеб, и процедура еды повторялась. И хотя после такого обеда чувство голода оставалось таким же, но сама процедура и теплый суп создавали ощущение нормальной жизни, а значит, и вселяли надежду.
Полярная петербургская ночь приходила рано, уже к четырем часам в комнатах наступал мрак, и зажигались на столах каждой семьи коптилки: читать становилось невозможно, начинались разговоры. Сергей Иванович слушал в это время радио, взрослые часто раскладывали пасьянсы. Наконец, приходило время последнего чаепития, а с ним и исчезала последняя треть хлебного пайка.