Спать нас укладывают очень рано, мы каждый раз протестуем и в награду за послушание требуем, чтобы нам читали некоторое время вслух. Это делает обычно мама. Сначала это были сказки, потом рассказы из «Задушевного слова», а потом и романы Чарской о гимназистах. Когда же чтение заканчивалось, и мама уходила, мы с сестрой еще пытались тихо перешептываться, рассказывая что-нибудь страшное. Но как только наш шепот становился достаточно громким, дверь в детскую распахивалась, зажигался свет, и появлялась возмущенная мама. И, наконец, мы засыпали сладким сном детей, которые даже и не подозревали, что случилось с Россией в октябре 1917 года и что случится с ними, когда власть большевиков окончательно окрепнет.
В этот день с самого утра шел беспрерывный дождь. Осень в Петрограде началась необыкновенно рано, уже в сентябре почти все листья пожелтели. В послеобеденное время на извозчике моя мама была доставлена в родильный дом Петроградского района. Схватки начались еще с утра, но отправку из Дома все откладывали — решали, куда лучше везти рожать. Настроение у мамы было очень подавленное: после рождения моей сестры молодая пара не хотела вновь обременять себя заботами, да и мама боялась, что опять родится девочка. Но родился я, мальчик. И роды прошли очень легко. Когда к ней поднесли меня и показали, она долго всматривалась в мое красное распухшее личико и торчащие вперед белые волосы и, наконец, сказала: «Это, видимо, не мой, проверьте». На двух соседних столах в это же время тоже произошли роды. Проверили, и все сошлось. Уже когда я был взрослый, она рассказала мне, что, забеременев, много раз пыталась вызвать выкидыш, принимая различные лекарства, включая ртуть, и распаривая себя после этого в ванне. Но ничего не помогло, а аборты в то время были строго запрещены. Она как бы подсознательно чувствовала, что этот ребенок принесет ей в жизни много страданий. Так оно и случилось.
Мой вес был 3 кг 700 граммов, и рос я удивительно быстро. Был прожорлив, так что материнского молока не хватало и приходилось докармливать меня чужим женским молоком, которое выдавали в специальной женской консультации района. Ребенок оказался плаксивым и очень чувствительным к шуму, свету и холоду. В дом пришлось взять еще одну няню, Наташу, молодую красивую крестьянскую девушку с длинной косой. Она должна была убирать квартиру, топить печи, ходить за продуктами и во всем помогать другой няне, Дуне. Дуня же была большая грудастая девушка из Псковской губернии, которая покинула свою деревню, так как там с приходом советской власти начался голод. Дуня была очень ласковой и прямодушной, она прослужила у нас долго, пока мне не исполнилось шесть лет. Мама доверяла ей во всем, и практически она вела все хозяйство, хотя была почти неграмотной. Уйти от нас ей пришлось лишь после того, как она вышла замуж за отставного матроса. Они поселились в его маленькой комнатке на окраине города, где у нее родился ребенок. Наташа же нравилась мне больше Дуни, так как она, по моим детским понятиям, была красавицей. Когда она подметала в комнатах, я с наслаждением смотрел на ее красивое лицо, красно-каштановую копну длинных волос. Вечером все в доме стихало, сквозь закрытые двери кухни, через коридор можно было слышать тихое пение, это пели Дуня и Наташа свои русские деревенские песни, протяжные и печальные.
Это был большой пятиэтажный петербургский дом на гранитном основании по Лахтинской улице, 25, на углу Гейслеровского проспекта. В нем наша семья прожила до зимы 1942 года, пока нас как немцев не выслали в Сибирь. Этот дом был построен в самом начале века и принадлежал моему деду и его компаньону. Конечно, сразу же после переворота большевиков в октябре 1917 года дом был конфискован, и моему деду удалось в нем отстоять только одну квартиру № 25 на пятом этаже, которую он потом передал своему сыну, моему папе, а сам переселился в небольшой дом по Эсперовой улице Елагина острова. Квартира наша состояла из пяти комнат и казалась мне в то время очень большой. В детские праздники в ней можно было играть в прятки, бегать наперегонки по периметру комнат или прятаться от няни и мамы так, что они по полчаса не могли нас найти, чтобы вести укладывать спать. Больше всего в раннем детстве я не любил ложиться спать: чем становилось позднее, тем интереснее становились наши игры.
Это может показаться невероятным, но я помню себя в годовалом возрасте. Помню, как меня запеленывают в ватное одеяло и большой шарф, оставляя лишь клапан для лица, чтобы нести гулять в садик на мороз. Помимо всего еще и ноги поверх одеяла завязывают какой-то лентой, так что я совсем ими пошевелить уже не могу. И вот меня «гуляют», мороз щиплет мне щеки, и няня то и дело смотрит на них и трет рукой. Иногда она кладет меня на скамейку, чтобы что-то в моем снаряжении поправить, и тогда я вижу небо, серое петербургское небо и сходящиеся к нему стены домов. Но больше всего мне запомнились руки мамы с широкими пальцами и коротко подстриженными ногтями, чтоб не мешали играть на фортепиано. Эти руки всегда теплые, энергичные и крепкие.
В гостиной стоял большой рояль фирмы «Ратке», на котором мама занималась по много часов в день, так как после окончания Петербургской консерватории еще мечтала о карьере пианистки. И эти пассажи этюдов, повторяемые бессчетное число раз, доносились в нашу детскую комнату каждый вечер. Под них мы с сестрой засыпали. Иногда они были для нас хорошим прикрытием, и мы могли болтать, лежа в темноте, не опасаясь, что нас услышат. Но иногда одни и те же повторяемые такты вызывали чувство тревоги, будто нечто хочет продвинуться вперед, но все время вновь и вновь возвращается к началу. Однако наступали и чудесные моменты, когда музыкальная вещь была уже готова и проигрывалась вся до конца. Тогда из гостиной вдруг неслась волшебная музыка, которая переплеталась с наступающим сном и уносила куда-то далеко в сказочный мир.
Мама училась у профессора Бариновой. В то время директором Консерватории был композитор Глазунов, а на композиторском отделении учился Дмитрий Шостакович. Уже тогда Шостакович был знаменит своими первыми авангардными произведениями, о которых было много споров среди студентов. Однажды Глазунову в классе задали вопрос о музыке Шостаковича, он на минуту задумался и вдруг просто оперся локтями на открытую клавиатуру рояля, сказав: «Вот что это за музыка». Мама полюбила музыку Шостаковича, уже будучи в зрелом возрасте.
Школа Бариновой была продолжением немецкой музыкальной традиции на русской почве. Баринова училась в Берлинской консерватории у великого Бузони и до своей кончины в 1962 году оставалась приверженцем его интерпретацией Баха и Гайдна. Мама восприняла от неё особую постановку рук на клавиатуре и так называемый сухой удар, которым отличался Бузони.
В то время, в 20-е годы, в Петроградской консерватории шла борьба партий. Профессора Баринову относили к русской партии. Другая же партия возглавлялась профессором Блюменфельдом и брала свои начала от братьев Рубинштейн. Спор или даже борьба шли вокруг интерпретации произведений, выбора репертуара, метода концертного исполнительства. Баринова и ее последователи утверждали, что только «внутреннее содержание вещи является ключом к ее интерпретации», «никаких украшений, простота и ясность темы», «скромность подачи и никакой игры на публику». Блюменфельдовцы же рассматривали музыку как «предмет эстетического наслаждения», где сама виртуозность техничного исполнения может доставлять радость публике. Мама вспоминала, как во время концерта учеников класса Блюменфельда Баринова с тяжелым вздохом поднялась и, сказав: «Так сладко, что пойду запью чем-нибудь», удалилась из зала. Этот спор так ничем и не закончился, так как приход «красных директоров» в Петроградскую консерваторию положил ему быстрый конец, но на протяжении почти всего советского периода это противостояние в среде петербургских, и не только петербургских, музыкантов-исполнителей осталось. Мама же до конца жизни была приверженцем заветов Бариновой, и игра таких исполнителей, как Гольденвейзер, Нейгауз, Рихтер, Мержанов, была для нее образцом интерпретации произведений немецких композиторов — Баха, Бетховена, Гайдна, Генделя. Она недолюбливала Листа, Мендельсона, Сен-Санса, Берлиоза. В шутку она говорила: «Они признаются в любви, но я им не верю!». Считала она также многие произведения С. Рахманинова поверхностными, с налетом внешней красивости.