Теперь возвратимся к Неаполю. Итак, жизнь кипит, несется, крутится в этой изящной раме. Толедо запружена журналами, карикатурами – это так ново для неаполитанцев. Мальчишки-лаццарони бегают с песнями и новостями и пристают с ними так, как прежде приставали с виолетками. – Неаполь сделался еще красивее, еще упоительнее, оставив натянутое состояние, в котором я его застал. Одно меня удивляло и не позволяло совершенно отдаться этой жизни – страшный эгоизм в нравах. Это не Рим, плачущий о каждой итальянской скорби, сочувствующий каждой части полуострова. Неаполь не помянул в своем ликовании Ломбардию, не помянул даже полуразрушенной Палермы; он и не подумал, что Сицилии обязан всеми переменами; еще хуже, он дулся на то, что сицилийцы, сидя на трупах детей и отцов, на развалинах своих домов, не бросились тотчас на неаполитанские предложения, не надели розовых венков на головы, по которым еще текла кровь от ран, нанесенных неаполитанскими тесаками. Неаполь не понял великого острова!
Февраля 24-го видел я, как в S. Francesco di Paola король присягал новому уложению. Он формулу присяги прочел громко. – Теперь еще слышатся слова: «Io, Ferdinando secondo, Re delle due Sicilie – giuro»[278], – но лицо его было мрачно, я тут лучше, нежели прежде, разглядел его, он более нежели полон, бакенбарды кругом лица, небольшие усы и страшный взгляд, есть какое-то дальнее сходство с Людвигом-Филиппом и еще более с римскими бюстами цесарских времен, с бюстами Гальбы, Вителия. После короля присягали генералы. Стателли, сицилианец, отказался и с ним еще три генерала, – они не хотели присягать до получения вестей из Сицилии, – их исключили из службы. Перед церковью стояла Национальная гвардия и войска. Сам король привел их к присяге – при громе пушек с крепостей, на которых развевались знамена с трехцветными лентами.
А тут и пошла весть за вестью – новое уложение в Дании, Тоскане, Пиэмонте – в Риме перемена министерства, папа снова уступал.
Напировавшись в Неаполе, мы возвратились в Рим. Карнавал шел вяло, плохо, все были заняты другим, внимание всех обращено на иное, печальные вести из Ломбардии мешали маскам. Клубы объявили, что в этот карнавал не будут moccoletti. – Правительство объявило, что moccoletti будут – дали обычный сигнал выстрелами из пушек – ни одной свечи не зажглось – сим заключаю я мое письмо.
Рим 3 марта.
P. S. Говорят о важном восстании в Париже; дело началось с реформистского обеда. В газетах нет ничего.
Ночью я был на маскераде в Тор-ди-Ноне, толпа была огромная. Часу во втором в одной из лож явился человек с какой-то бумажкой в руках и громко закричал: «Viva la Francia liberata, morte al caduto governo – viva la Repubblica francese!»[279] – и масса наряженных, пестрая, разноцветная, – вдруг остановилась, столпилась и прокричала: «Viva, viva la Repubblica francese!»
Да что это – во сне или наяву?
4-го марта 1848.
Прибавление к третьему письму
Прошло еще два месяца – и какие два месяца? Для полноты писем с via del Corso я прибавлю рассказ доли тех событий в Риме, которых я был свидетель; это будет заключение моей итальянской поездки.
Весть о провозглашении французской республики сильно потрясла Рим и всю Италию. Пий девятый спешил издать свое уложение, – troppo tardi[280] – оно было принято холодно, оно не удовлетворило ни радикалов, ни иезуитов, партия грегорианцев кричала против новых постановлений не менее партии Маццини и Жоберти. Одна златая посредственность, люди пресные, ни теплые, ни холодные, соответствующие французским буржуа-либералам, любящим умеренный прогресс, и притом любящие в нем умеренность больше прогресса, были довольны. Пий девятый учреждал две камеры, из них одна была в руках кардиналов, а другая представляла ей свои предложения; если она соглашалась с низшей камерой, то отсылала ее предложения на утверждение папы, – который не прежде утверждал, как предлагая их на обсуживание святого коллегиума, – и в последнем случае принимал или отвергал со всею волею своего непогрешительного суда. Избирательный ценс утверждался очень высокий – особенно взявши в расчет бедность края и распределение собственностей. Инквизиция не уничтожалась. Доминикальные суды, мешающиеся во все семейные и брачные дела, не отменялись, и тайна алькова снова оставалась отданной на разбор людей, по званию не долженствующих иметь никакого понятия о делах брачных. Дозволялось печатать все светское без ценсуры, но решение вопроса, что светское и духовное, предоставлялось духовной ценсуре; не надобно забывать, что такое разделение очень нелегко там, где министры – кардиналы, где папа – царь, где финансовые меры – чуть не догматы и полицейские распоряжения – почти епитимья. Словом, папское уложение было беднее сардинского и тосканского, оно было ниже того порядка, который фактически существовал в Риме, лучшая сторона его состояла в том, что оно доказало миру возможность конституционного папы. Папа был с своей стороны недоволен приемом уложения, он видел, что теряет свою народность, а для человека, испытавшего любовь народную, трудно отстать от ее изъявления, она ему нужна, как актеру рукоплескания. – Объявление войны за Ломбардию могло все исправить. Вести, приходившие оттуда, были мрачнее и мрачнее; Пий девятый – скорбел, как все итальянцы, о несчастном крае – но – поступить смело, сказать резко слово войны – это было невозможно женскому характеру Пия. А между тем вся Италия требовала громче и громче права пособить братьям. – Папа и монархи ждали, ждали une douce violence[281] и чуть-чуть было не дождались изгнания. – После революций 24 февраля и объявления папской конституции – партии в Риме приняли новый вид. Я говорил в прежних письмах, что большая демонстрация 2 января была высшей и последней точкой народности Пия девятого, в самой демонстрации этой замешался уже резко обозначенный характер горечи, которой прежде не было, – правда, он был побежден любовью к Пию, – но что-то печальное, заботливое осталось на душе, энтузиазм к нему простывал. Он это мог видеть в демонстрациях по поводу неаполитанских дел, в которых его обошли, в трехцветной кокарде, вытеснившей папскую. Римляне сердились, негодовали и скрывали свое неудовольствие, потому что Пий был для них знамя. Правительство делало ошибку за ошибкой, необходимость дать конституцию после сицилийского восстания бросалась в глаза, папа медлил – журналы всякий день вгоняли римлян в краску, указывая на Неаполь, Тоскану, Пиэмонт – Папа ждал и дождался 24 февраля, – революция во Франции внезапно раздула такие политические требования, о которых накануне не смели мечтать, все конституции в мире побледнели перед огненным словом республики – Папа издал конституцию, «побужденный, как сам сказал в прокламации, быстротою несущихся событий». Конституция его, в сущности не удовлетворившая никого, – разорвала на две стороны либеральную партию в Риме. Доля либеральной аристократии, слабое, но существующее однако сословие буржуази и ей принадлежащая часть чивики, чирколо романо и все любители порядка, в какую бы цену он ни был, и тишины, какою бы жертвой она ни достигалась, испугались влияния французской революции, испугались радикализма, который стал высказываться прямо и открыто в новом римском журнале «L’Epoca», – они подали друг другу руку и прижались, как стадо овец, к Квириналу, умоляя «меч Италии», Карла-Альберта начать войну, без которой они не предполагали возможности удержать в покое Рим. – Лесть, расточаемая пиэмонтскому королю, надежда сделаться ломбардским королем – которой они льстили его – возбуждала крик негодования и злобы радикалов, далеко не так незлопамятных и очень хорошо помнивших жизнь Карла-Альберта – которого в Италии если менее презирают, нежели неаполитанского короля, то столько же ненавидят. Люди последовательные, люди, не шутя хотевшие свободных учреждений, люди с мыслию стали в резкую оппозицию не только с правительством, но с модерантизмом чирколо романо, открыто порицали конституцию и проповедовали народную войну. Размолвка с папою доселе была внутри душ, его щадили, его выносили на своих плечах, старались снова толкнуть на дорогу, с которой он сбился, – теперь радикальная партия предоставляла его своей судьбе и модерантистам, она поняла, что с ним не сладит и что легче делать свое дело без него – что наконец когда он опять будет нужен, то его можно силою толкать в спину – так, чтоб стоящим издали казалось, что он впереди, что он предводительствует. Словом, радикальная партия вымерила свою силу и его слабость. Рим воспитался менее, нежели в полтора года. Когда папа заметил, что волна, его подхватившая, не покоряется ему, когда он увидел, что язык, которым с ним говорили римляне, изменился, – он растерялся, у него закружилось в голове, он хотел остановиться, – по счастию, не мог. Остановиться политическому деятелю и остаться на своем месте – nonsens, тут выбора нет: или отойти совсем от несущихся событий, или бесславно удариться оземь и быть, смотря по окружающим обстоятельствам, раздавленным или влекомым против воли. – Последнее случилось с Пием. – Была минута, впрочем, в которую иезуитское влияние взяло верх, они ловко и хитро избрали время – но есть события, есть эпохи, в которые всякая хитрость, всякая дипломация падет перед энергией убеждений, перед силою современной мысли. Иезуитизм воспользовался раздвоением либеральной партии, – оставляя в покое вялое и пресное juste-milieu, удовлетворившееся конституцией, – они представили тревожному и беспокоившемуся Пию радикальную партию как анархистов, как людей, стремящихся к явному восстанию, как его врагов, они указали ему их силу, их язык, наконец умоляли его спасти церковь и их самих от угроз этих якобинцев – Пий девятый, устрашенный ими, издал еще накануне конституции два приказа нелепости и неосторожности невероятной; в одном он защищал иезуитов, в другом поручал Национальной гвардии спокойствие города, вверял им сохранение лиц и собственности, – можно было думать, что Рим в полном восстании, что толпы разбойников его грабят, – ничего подобного не было, иезуиты уверили папу, что радикалы хотят ограбить их коллегиум. Радикальная партия, отталкиваемая правительством, оклеветанная перед ним (надобно, впрочем, отдать полнейшую справедливость Пию в том, что он даже не попытался прибегнуть к диким средствам насилия и преследования), сверх официальной борьбы подвергалась иной опасности: иезуиты, не удовлетворенные папой, из которого не могли выжать какого-нибудь Нантского эдикта, обратились с проповедью к транстеверинцам и монтежианам; эти дикие и энергические обитатели дальних частей Рима, недавно отвыкнувшие от кровавых сцен и от потомственной ненависти к центральному Риму, в политическом отношении далеко отстали от своих сограждан: им иезуиты начали проповедовать святое избиение нескольких злодеев, желающих ниспровержение св. отца, церкви и собирающихся перебить и ограбить монахов. – Не надобно думать, чтоб транстеверинцы и монтежианы имели что-нибудь общего с неаполитанскими лаццаронами, которые около того же времени явились на защиту иезуитам, так, как они являлись на защиту del Carreto. Лаццарони – одичавшая и павшая от бедности чернь. В Риме ничего нет павшего; тех можно поднять деньгами – римлян одним фанатизмом. Проповеди принесли свой плод – энергические транстеверинцы морщили лоб и начали поговаривать, что лучше дадут убить себя, нежели своих духовников и наставников, грозили либеральному Caffè delle belle arti, редакции «Эпохи», восстание их могло быть, при помощи иезуитов и партии Ламбрускини, ужасно, превратиться в страшную Варфоломеевскую ночь. – Два батальона чивики состоят из монтежиан и транстеверинцев, прибавьте к ним 16 000 холопов, живущих у кардиналов и монсиньоров, самой развратной и ленивой челяди, которые копошатся, как черви, в мертвом теле духовного вельможества. Для них всякая перемена – голодная смерть или работа, ненавидимая ими. – Мудрено ли, что они готовы идти на ножи и с ножами; прибавьте потом всех монахов, попов, аббатов, чиновников, которые душою против движения и которые, если бы не пошли резаться на улицу, то подстрекнули бы резню и наверное не сделали бы ничего в защиту ненавистных революционеров.