«Но где же было общество без лицемерия? Да, где? покажите-ка?» Что делать! Надобно сознаться, правда…
И прежде плакал человек,
И прежде кровь лилась рекою…
Да еще надобно сознаться, что женщины коварны… что мужчины, как мухи, к ним льнут, что нет правила без исключенья, что, пока будут люди, будут злоупотребления, а пока будет буржуази, у нее будет кодекс глубокомысленных сентенций в китайском вкусе…
Все это так; но вот что меня сбивает: как же это по железным дорогам люди никогда прежде не ездили, а мы ездим?
А если раздумаемся, в самом деле трудно решить, следует ли защищать лицемерие, т. е. ложь, или нападать. Вот хоть бы сказать о деле Эквилье.
Эквилье за ложь и за то, что он не подражал в жизни Вольтеру и Руссо, ужинал у «провансальцев», играл ночью в карты, имел связи с женщинами и ездил к актрисам, посадили на десять лет в тюрьму (reclusion[242] – это хуже простой тюрьмы). А Гранье де-Кассаньяк, солгавший в том же деле, уличенный во лжи да еще в дополнение подбивавший свидетелей, даже не отдан под суд. Может быть, он подражал в жизни Вольтеру и Руссо, ужинал в Rocher de Cancale, играл днем на бильярде, имел связи не с женщинами и только ссорился с актрисами, может быть… не знаю. Что же, надобно лгать или не надобно? Это как вам угодно… Друг Гизо, друг Дюшателя и еще более друг лжи поехал в Италию; климат, антики, картины, альпы и сопраны – и он под голубым небом Италии будет думать, «как хорошо лгать».
Друг Бовалона, друг актрис в то же время едет в тюремной карете обдумывать на полном досуге в каком-нибудь мерзком центральном остроге, «как дурно лгать».
Ну, а как вам нравится выходка прокурора против целого сословия драматических артистов? Я не мог вам передать с стенографической точностью речь прокурора, но слова подчеркнутые с подлинным верны. Что, у вас нет сестры, жены, друга на сцене, и прекрасно, если нет, а то ежели знакомство увеличивает вину, то родство, я думаю, само по себе преступление. А как кричали буржуа, когда не хотели хоронить Тальму? Это другое дело; а подобная диффамация нравится им, они ей аплодируют грязными руками своими; буржуази не терпит все, что не тонет с нею в болоте посредственности и пошлой жизни; как не ненавидеть им женщин, получающих большие деньги, – женщин, на которых ходят смотреть с восторгом, – женщин, о падении которых они слыхали, бледнея от зависти, потому что они падали не в их объятия, – а там что им за дело, что благородные женщины, матери семейства, великие таланты – Виардо, Рашель, Линд, Гризи – оскорблены рядом с какой-нибудь развращенной! – Грязные люди, мелкие люди!
Однако довольно с них на этот раз. – Я с ними расстаюсь, посмотрю на них издали, с апеннинских высот и с итальянского берега… есть художественные произведения, которые надобно смотреть отступя. – Прощайте до следующего письма.
15 сентября 1847.
P. S. Приехала Карлота Гризи… ни слова не скажу о ней: во-первых, боюсь: прокурор рассердится, что я в одном письме упоминал о нем и о танцовщице; во-вторых… даже говорить об этой вьющейся, гибкой, неуловимой ящерице с изумрудными глазами опасно, очень опасно, а видеть и не приведи бог. Вы не видали, ну, вам и ничего, а у меня вот теперь перед глазами, как живая… вот… вот… исчезла! Ах, зачем я не Аполлон Савромах!
Письма с Via Del Corso*
Письмо первое[243]
К осени сделалось невыносимо грустно в Париже, я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало, я чувствовал, что в мою душу забирается то самоотвержение, тот холод и то «все равно», которое вносится утратами, разрывом с действительностию, презрением к настоящему; я старился и только иногда по негодованью чувствовал еще молодость сил. – Смерть в литературе, смерть в театре, смерть в политике, смерть на трибуне, ходячий мертвец Гизо, с одной стороны, и детский лепет седой оппозиции, с другой; – там где-то внизу раздавались какие-то крики титанов, что-то сильное и страшное, как будто из могучей и здоровой груди, но снаружи – остынувший кратер, превратившийся в грязь и слякоть. Франция выздоровеет, я сказал это в прошлом письме, без радикальных средств небесного огня и морской воды, но мне не хотелось быть сиделкой у ее изголовья, пока она ломается в припадке безумия, сдерживаемая грязными и циническими руками цирюльников и фельдшеров. – «В Италию, в Италию!» – Прочь каменные стены, прочь жалкая природа, мне хотелось отдохнуть, хотелось моря, моря, теплого воздуха, пышной зелени и людей не так истасканных, не так выживших из сердца. Я решился ехать. – А признаюсь вам, когда пришлось расставаться с Парижем, мне сделалось страшно, мне сделалось больно; вся моя задорная храбрость покинуть Париж исчезла, когда пришлось сесть в коляску, – я даже ожидал, не случится ли чего-нибудь, не сломается ли ось, – как на смех ничего, – мы покатились. – «Ну, а как в Италии будет еще хуже? Померанцевых деревьев и синего неба мало для жизни», – думал я, переезжая мост, сделанный из камня, наломанного народом при разрушении Бастилии, и прощаясь с удивительной панорамой обоих берегов Сены; огромные почернелые от времени домы и блестящие новые дворцы, печальные, готические стены Консьержри, величавый фасад Собора, а по другую сторону Тюльери с Лувром провожали меня – но как-то печально, дождик падал, небо обложилось, даль была покрыта легким туманом, почтальон щелкал бичом, коляска катилась, панорама менялась, становилась боком, уходила за домы, выходила из-за домов все смутнее, смутнее – прощай, Париж, прощай, – и я в глубокой задумчивости и в очень капризном и сонном расположении высунул на станции голову. – «Как эта станция называется?» – «Шарантон!» – отвечал почтальон, стоя в луже и с досадой откладывая лошадей. Дождь лился ручьями, смерклось совершенно – я вспомнил свою светлую квартиру, Рашель, Карлоту Гризи, бульвары – – и мне показалось естественным и справедливым, что меня привезли в Шарантон за то, что я выехал из Avenue Marigny. – Париж, господа, что там ни толкуй, – единственное место в гибнущем Западе, где широко и удобно гибнуть.
Ездить во Франции на почтовых лошадях скучно: точно машина, ни разговоров, ни спора, ни станционных смотрителей, ни их самоваров, ни книг, ни подорожных. Почтальоны ездят скоро, закладывают в один миг, дорога – как скатерть, лошади везде есть, вся поэзия исчезла. И не сломайся у меня коляска в Шалоне, я доехал бы до Лиона, не заметив пути. Лион зато во всяком случае сделал бы на меня сильное впечатление. Я не мог нарадоваться в нем успехам инженерного и фортификационного искусства во Франции; представьте себе – этот огромный, этот сжатый, битком набитый город, в котором постоянно более 300 тысяч жителей, можно уничтожить в полчаса, благодаря укреплениям, поставленным после 1832 года. Лион прислонен к двум горам и разрезан двумя реками; на всех высотах, скромно и не очень выставляясь, притаились небольшие укрепления, – там пушек пять, шесть, тут – пушки три, четыре; эти фортификационные образчики растут, умножаются и тянутся к огромной крепости по другую сторону Соны в старом римском городе, которая угловатым венком своих полигонов окружает гору и городское кладбище, – мертвые сберегутся,т. е. те, которые успеют переехать до первого «пли». Между отдельными крепостцами есть художественный ensemble, так что, в случае перестрелки, весь Лион покроется ядрами и картечью во всех направлениях, не будет в городе точки, на которую бы не могло упасть ядро, – остальное доделают бомбы. Середь города тоже разбросаны пушки, идешь каким-нибудь закоулком и натолкнешься вдруг на два, на три жерла, обращенные на два, на три переулка и осененные трехцветным знаменем с иронической надписью: «Liberté et ordre publique». – Главная часть укреплений обращена против фабричной части города, расположенной по горе с другой стороны Соны. У меня закружилось в голове, когда я с крепостной стены посмотрел в трубочку на эти шести-семиэтажные домы, прислоненные к утесам, на эти улицы, кишащие от многолюдья, и вообразил себе два залпа, один сверху, с утесов, и другой из крепости – Мне представилась груда каменьев, теплых от человеческой крови и переложенных детьми, женщинами, стариками, – я не мог удержаться, чтоб не сказать этого офицеру, который стоял возле меня – – Офицер вспыхнул в лице, отвернулся от меня и сказал голосом мрачным и тронутым: «Это невозможно». – «Для чего же в таком случае страшные траты на постройку, – были вы здесь в 32 году?» – «Нет, я был в Алжире, я и теперь, – поспешил он прибавить, – временно прикомандирован здесь, – я служу в Алжирской армии». – Со мною был valet de place. «Вот ужас-то был, – вступил он в речь, – пятнадцать лет прошли, а теперь вспомню, так страшно делается. Видите эту террасу, сюда загнали солдаты и Национальная гвардия работников, сойти им некуда, назад двинуться невозможно – штыки, а дороги, сами видите, какие узкие; пользуясь этим, открыли пушечный огонь из-за Соны, да тут их и покончили – картечью». – Я взглянул на древнюю римскую стену, она сделалась рябая. – Страшное событие, великая жертва в наш век со стороны образованного министерства; министры большею частию были филантропы, либералы, политические экономы, историки, газетчики – – чего, чай, стоило их нежному сердцу, их сентиментальности дать такие приказы – а делать было нечего, надобно было успокоить буржуази, надобно было дать залог, снять всякое сомнение, скрепить связь между новым порядком и ею. Лионское усмирение и бойня в Cloître St.-Merry громко высказывали, как разрешается министерством вопрос о плате за работу, о голоде и о прочих беспорядках, – словом, это была комментария, очень говорящая, к знаменитому «désormais une vérité»[244] – это были сентябрьские дни второй Реставрации, они отрезывали, с одной стороны, все надежды и сжигали, с другой, все корабли – –