Наши Дон-Кихоты вышли на поле, ничего не приготовив ни в себе, ни вне себя; они вышли с ненавистью к царям и внешним формам самодержавия, но с уважением к власти; они не хотели попов, но алтарь хотели, они назвали монархию республикой и перевели на римскую номенклатуру феодальные постановления, в сущности не коснувшись до них. Цель их прекрасна – уничтожение тиранства, водворение всеобщего братства, всемирной свободы, но так как эти общие места без ряда объяснений и развитий расплываются в каком-то приятно окрашенном тумане, то и не удивительно, что практической прилагаемости им не нашлось.
Они дерутся ржавыми оружиями своих врагов на изнуренной почве; их бьют, разумеется, оттого что противники лучше владеют своим оружием и что они дома. И в то же время в довершение бедствий они столько же теряют и на своем поле. Их средства устарели, их знамена истаскались, и не всегда в боях, а больше на банкетах и демонстрациях.
Пора бы, кажется, остановиться и призадуматься, а пуще всего – изучить поглубже современность и перестать с легкомысленной суетностью уверять себя и других в фактах, которых нет, – и отворачиваться от тех, которые есть, да нам не нравятся; пора не принимать больше толпы на демонстрациях за готовое войско, искать глас народный в газетных статьях, писанных самими нами или нашими друзьями, и общественное мнение в тесном кружке приятелей, собирающихся ежедневно для того, чтоб повторять одно и то же.
Как это ни ясно, но горе тому, кто в печальном стану побежденных поднимает такую речь. Маститые революционеры и их ставленники увидят обиду, личность, измену в ней и проглядят трагический характер скорбных признаний, которыми человек отдирает свое сердце от среды, в которой жил, которую любил, но в несвоевременности которой убежден. Они не оценят лиризм иронии и злобы, вырывающийся из груди человека, увидевшего, что он часть жизни шел по ложной дороге и не знает, успеет ли еще своротить на ту, которая его приведет к цели. Они называют «дилетантами» мятежные личности, не делящие их воззрения, неучтивыми гостями, которые не хотят делить тяжелой приуготовительной работы, а спокойно пересуживают сделанное.
Дон-Кихот тоже трудился очень много и совершенно бескорыстно. Приуготовительные труды всех эмиграций состояли в ссорах между собой, в составлении комитетов, в которых повторяли, что победа близка накануне всякого поражения и на другой день после всякого поражения…
Многим кажется, что они, напротив, живут в совершенной праздности, даже в праздности мысли, они не хотят подумать о том, что об них говорят их друзья и что об них говорят их враги. Они довольны собой. Что это за умственная лень, за Vornehmtuerei[224], за morgue aristocratique[225], что за сознание своей папской непогрешительности?
Но какая же необходимость говорить именно с этими закоснелыми староверами, тугими на ухо, приросшими как полипы к скале? Они сделали свое, они люди почтенные, у них место в истории – но не сделаться же нам столпниками из учтивости к ним.
Как ни восставай, как ни досадуй, но мы сами принадлежим по жизни, по привычкам, по языку к той же литературно-ученой и политической среде, от которой мы отрекаемся. Теоретический разрыв наш с нею сделать практическим не в нашей воле, мы слишком далеко зашли в этой жизни, чтоб остановить ее. Мы сняли нашу рясу, как Гафис, поседевши в ней, и оттого нам, как Гафису, беспрерывно хочется говорить об этом. Оно и не удивительно. Наше деяние – это именно этот разрыв, и мы остановились на нем, он нам стоил много труда и усилий.
Разумеется, нам казалось, что это освобождение себя – первый шаг, что за ним-то и начнется наша полная свободная деятельность; без этого мы бы его не сделали. Но, в сущности, акт нашего возмущения и есть наше деяние, на него мы потратили лучшие силы, о нем раздалось наше лучшее слово, мы и теперь можем быть сильны только в борьбе с книжниками и фарисеями консервативного и революционного мира[226].
Оставить речь с ними и обратиться к народу – великое дело, но мы не сумеем.
Народу не то надобно, что мы можем сказать, что нам хочется сказать; наши слова – ответы, подмостки, разработывание понятий, оскорбление, исповедь, критика, сомнение. Народ едва знает привидения, против которых мы боремся, его не занимает наш бой, у него не та злоба. Народ много страдает, ему тяжела жизнь, он многое ненавидит и страстно догадывается, что скоро будет перемена, но он ждет не приуготовленных трудов, а откровения того, что закрыто бродит в его душе, он ждет не книг, а апостолов, людей, у которых вера, воля, убеждение и сила совпадают воедино, – людей, никогда не разрывавшихся с ним, – людей, не выходящих из него, но действующих в нем и с ним, с откровенной, непотрясаемой верой и с ничем не развлекаемой преданностию.
Кто чувствует, что он так близок с народом, так освободился от среды искусственной цивилизации и так переработал и победил ее, кто до того окончил с собою, что ему остается одно действие, и кто достиг целости и единства, о которой мы говорим, тому принадлежит речь, тот пусть говорит народу, да он и будет непременно говорить – мы склонимся перед ним.
Ощущаете ли вы что-нибудь подобное в груди? Сомневаюсь. Мы вместе труп и убийцы, болезнь и прозекторы старого мира – вот наше призвание.
Я долго думал, что можно по крайней мере лично начать новую жизнь, отступить в себя, удалиться от толкучего рынка. Невозможно – будь хоть один человек возле вас, с которым вы не порвали все отношения, через него воротится старый мир, порочный и распутный, лукавый и предательский. Мы похожи на того раба в французских колониях, которого, рассказывает Шельшер, господин за наказание связал наглухо с трупом им убитого вола и так оставил умирать.
Смерть отжившего мира захватит и нас, спастись нельзя, наши испорченные легкие не могут дышать другим воздухом, кроме зараженного. Мы влечемся с ним в неминуемую гибель; она законна, необходима, мы чувствуем, что нас скоро будет не нужно; но исчезая с ним, но чувствуя роковую необходимость, связавшую нас, мы нанесем ему еще самые злые удары и, погибая в разгроме и хаосе, радостно будем приветствовать новый мир – мир не наш – нашим «Умирающие приветствуют тебя, Кесарь!»
Письмо четырнадцатое
Ницца, 31 декабря 1851 г.
Vive la mort[227], друзья! И с новым годом! Теперь будем последовательны, не изменим собственной мысли, не испугаемся осуществления того, что мы предвидели, не отречемся от знания, до которого дошли скорбным путем. Теперь будем сильны и постоим за наши убеждения.
Мы давно видели приближающуюся смерть; мы можем печалиться, принимать участие, но не можем ни удивляться, ни отчаиваться, ни понурить голову. Совсем напротив, нам надобно ее поднять – мы оправданы. Нас называли зловещими воронами, накликающими беды, нас упрекали в расколе, в незнании народа, в гордом удалении, в детском негодовании, а мы были только виноваты в истине и в откровенном высказывании ее. Речь наша, оставаясь та же, становится утешением, ободрением устрашенных событиями в Париже.
Когда люди, стоявшие во главе движения, шутили над своей слабостью, когда они принимали предсмертную болезнь за минутный сон, за мимолетную усталь, когда эмпирики и шарлатаны уверяли, что болезнь пройдет, и тратили лучшие силы на врачевание трупа, когда они ждали, что больной возьмет одр и пойдет по их приказанию, тогда было необходимо проповедовать, что «у ворот их стоит не Катилина, а смерть» – как это и делал Прудон из своего заточения. Теперь она их растворила, взошла, теперь ошибиться трудно… вот она, между нами, косит направо, косит налево… подрезанная трава так и валится.
Рухнулся наконец этот мир, призрачный, дряхлый, переживший самого себя, мир распадающийся, двуначальный, неоткровенный, дошедший до лжи и смешения всех понятий, как все выживающее из ума, остановившийся на невозможных сочетаниях, на несовместных перемириях, на слабодушных уступках. Все, что он лепил, придумывал, выстроил из прошедшего и выбелил новой краской, все произведения его старческого ребячества – все рассыпалось, как карточный дом; противные сумерки пропали. Нет больше двусмысленных недоговорок, поддерживавших пустые надежды с обеих сторон. Темная ночь, которую ждали, настала, – мы шагом ближе к утру.