Все кончено – представительная республика и конституционная монархия, свобода книгопечатания и неотъемлемые права человека, публичный суд и избранный парламент. Дыхание становится легче, воздух чище; все стало страшно просто, резко… Куда ни посмотришь, отовсюду веет варварством: из Парижа и из Петербурга, снизу и сверху, из дворцов и мастерских. Кто покончит, довершит? Дряхлое ли варварство скипетра или буйное варварство коммунизма, кровавая сабля или красное знамя?..
Варварством новая цивилизация насильственно вводится во владение старой почвой или отрывается от нее, если она неспособна и истощена. Это беспорядок похорон, грубая опека над малолетними.
Идею грядущего переворота нельзя подавить ни римским деспотизмом, ни византийской республикой, ни анархическим варварством, ни варварством иноплеменных орд. Ее никто не может подавить, кроме геологического переворота. Она не привязана ни к какой стране, в этом-то ее великая сила. Кто знает, где она будет торжествовать свою победу – по эту ли сторону океана или по ту? во Франции или в России? в Нью-Йорке или в том же Париже?
Христианство было сильно своим вселенским значением; это значение еще более принадлежит социализму. Пространства исчезли, пути сообщения легче; исключительный патриотизм первый должен быть перечислен из добродетелей в пороки при переходе в новый мир.
Реакция оттого и кажется нам такой всемогущей и страшной, что мы лепимся на одних и тех же местах и упорно держимся за них, как будто род человеческий исключительно существует от Парижа до Берлина. Пересоздание быта, к которому стремится современный человек, его революционная мысль не только не приросла ни к какой стране, но ни к какой общественной форме, основанной на старых началах. Оттого республика может пасть, Франция может пасть, а революция продолжаться. Она ускользает, как ртуть от давления, и собирается по другую сторону.
Нам жаль теперешнее падение народа, который так славно жил, который мы так любили, может, больше, нежели сознаем. Мы чувствуем, по выражению Мишле, что с падением Франции температура земного шара понизилась.
Трудно было свыкаться с мыслию, что Франция разошлась с революцией. Второе декабря, несмотря на то, что все его ждали, поразило всех. Предвидит ли человек несчастие или нет, оно все приходит врасплох. Горесть наша искренняя, она наше право, наше личное участие в современном деле. Но сверх связи с настоящим, мы имеем связь и с будущим.
Теперь, когда мы пережили первые минуты бессильной злобы, стыда, тревожной неизвестности, – пора из-за развалин и трупов взглянуть вдаль. Если сердцу мало одного пониманья, то и пониманью мало одной грусти. Мысль всходит, как луна на кладбище, и ищет своим светом привесть в ясность совершившееся, связывает порванные концы и указывает красную нитку революции, идущую через императорский скипетр, через весь шар земной – вместе с телеграфической проволокой.
Мы не бежали ни от опасности, ни от печали, случайно остались мы целы; но теперь нечего больше делать, сражение кончено, падшие зарыты – не жить же нам у их кургана, не довольствоваться же одной скорбью об утраченном. Жизнь обязывает!
В груди нашей – еще здоровой после всех ударов – есть титанический голос непокорности, даже иронии над победителем. Они победили нас – покажем, что они нам победили. У нас отняли настоящее – отнимем у них будущее, отравим нашим пророчеством их ликующую радость.
Конечно, потери станут яснее от разбора, несомненнее – кто боится знания, тот пропал, тот консерватор.
«Оставьте мертвым погребать мертвых», – говорил Христос. Действительно, весь вопрос при таких переворотах в том только и состоит, мертвецы ли мы, принадлежащие прошедшему и повторяющие с воплем «совершилось», или люди будущего, которые, с умилением задергивая царский покров, говорят: «Le roi est mort – vive le roi!»[228].
Горе тому, кто теперь с насмешливой улыбкой бросит холодное слово Франции – пора укора и упреков прошла, для нее настает прошедшее. Париж останется в памяти веков Иерусалимом революции. Религия будущего родилась середь потоков французской крови, в груди французских мыслителей, среди страдания французского пролетариата.
Да не посмеет ни один народ радоваться ее падению. С опущенным взором пусть они преклонятся перед ее несчастием. Они так не падут; пусть будут довольны этим. Посредственность имеет великие льготы, но она обязывает к скромности. Если Франция во многом виновата – она много наказана…
…То, что не удалось революционерам 15 мая, белым днем, во имя свободы, то удалось Людовику-Наполеону и полицейским сыщикам темной ночью, во имя насилия. Республика пала зарезанная по-корсикански, по-разбойничьи, обманом, из-за угла.
Бланки оправдан Бонапартом.
Собранье разогнали – как хотел его разогнать Гюбер.
Вместо диктатуры революционной водворилась диктатура управы благочиния – и все пало перед ней, потому что все было шатко, неглубоко, неистинно; потому что в каждом новом учреждении был оставлен старый, отравлявший его элемент.
Чего же нам-то удивляться, что нашлись добровольные палачи для того, чтоб казнить осужденное нами? Второе декабря, лишенное всякой творческой силы, всякого живого начала, под предлогом спасения разрушает государство, против которого борется социализм.
Франция традиционная, историческая, монархическая была казнена во время террора. С тех пор является ряд неустоявшихся форм правления, ряд переложений и сочетаний незрелых мыслей с отжившими формами. Дикий деспотизм Наполеона так же мало мог удержаться, как царства двух хартий*. Представительная система была цела во Франции, пока исполнительная власть и революционеры ее терпели. Не только Людовик-Филипп, но и Людовик XVIII и Карл X были настолько люди прошлого века, что боялись открыто изорвать хартию, они верили в нее.
Республиканское издание хартии, сделанное в 1848 году, отличалось от прежних тем, что в него никто не верил, а все употребляли как маску или как щит. Прудон не хотел его вотировать, социалисты презирали его, роялисты ненавидели, республиканцы находили недостаточным и нелепым. Один Людовик-Наполеон присягал ему и был обязан верностью; он-то ему и изменил, но он не изменил своему избранию.
Его избрание, совершенно свободное в 1848, было плебисцитом, которым Франция отрекалась от свободы.
Он исполнил волю народную. Интригант по семейному преданию, он исполнил ее исподтишка, в то время как мог то же сделать открыто. Человека этого ничто не связывало. Иностранец, выросший вне Франции, он не делил ни хороших, ни дурных качеств французов, он их подсматривал и хладнокровно помечал. Постоянно изучая жизнь своего дяди, он в ней не мог найти ничего, кроме беспредельного презрения к французам и к людям вообще. Терять этому человеку было нечего, ожидать всего. Три года присматривался он и рискнул наверное.
Ему удалось, потому что его coup d’Etat отвечал необходимой потребности выйти куда бы то ни было, хоть в полную гибель, но не оставаться в ложном положении. Второе декабря лишено всякого другого нравственного смысла. Это был выход. Парижский народ, хорошо понимая это, не защищал баррикад, потому что он был рад перемене; но скоро увидел, что он ничего не выиграл. Умные консерваторы с своей стороны поняли также, что победа не их. Но кто же победил?
Переворот второго декабря, как июньские дни, не имеет знамени, он имеет только собственное имя, бунтующую полицию, пьяных солдат, подкупленных генералов. Смерть явилась, как всегда, в острых болезнях, бессмысленно, с видом случайности, без разумного слова.
Говорят, что победил порядок. Нет идеи беднее, жалче, слабее, как идея порядка quand même[229], порядка в смысле полицейской тишины.
Полиция идет вперед и на первом месте только тогда, когда ведут кого-нибудь на казнь.
Цезарь полиции, исполнитель ее власти, представитель порядка называется – Палачом.