Я вышел в сени; страшный ветер свистел между голыми сучьями деревьев, изредка немного и на минуту выглядывал месяц и освещал полуразвалившуюся башню совсем развалившегося замка; на крошечных санках белокурый немец с длинными усами и бичом в руке, в венгерке, опушенной мехом, с ружьем за плечами, промелькнул и исчез на узенькой дороге; лошадь его была без дуги и звенела десятком маленьких колокольчиков; легавая собака бежала за ним, обнюхивая мерзлые кочки. На воротах сарая был прибит орел с развернутыми крыльями. Все это дышало чем-то средневековым. В Лифляндии нет наших деревень, а есть хутора у подножия замков; в хуторах этих живет племя жалкое, зашибенное, бедное средствами, бедное способностями и чуждое ритерам, разбросавшим некогда их лачуги и не позволявшим им селиться деревнями.
Остзейцы сложились, замкнулись, остались при выработанном и вперед нейдут. У нас во всем неопределенность, у них мера; мы не установились, мы ищем, они остановились, они утратили. Мы внутри смеемся над внешними формами и без угрызения совести переступаем их, у них форма прежде всего, выше всего; мы грудью рвемся к новому, они грудью стоят за старое. Мы имеем перед ними преимущество свежих сил и упований, они имеют преимущество выработанных и прочных правил; мы способны, они воспитанны; первоначальный гражданский катехизис знаком им, как всякому европейцу, у нас tabula rasa[23] в этом отношении. Нам с ними скука смертная, потому что мы не можем войти в их местные интересы. У них человек, проживающий две трети дохода, – мот, мы называем скупым того, который не проживает вдвое более своего дохода[24]. Но вспомним однако, что как псковские мужики неполные представители Руси, так и Лифляндия неполная представительница Европы. Лифляндия представляет один элемент европейской жизни, и только один. Европу в первый раз встречает русский путник в Кенигсберге; это не только памятник прошлой жизни, но жилой дом для современности, здесь памятники и воспоминания идут обнявшись с юной жизнию. Славный городок, он оставил в моей памяти самое милое, светлое впечатление.
Я приехал в Кенигсберг усталый от дороги, от забот, от многого; выспавшись в пуховой пропасти, я на другой день пошел посмотреть город; на дворе был теплый зимний день, солнце светило, с крыш капал талый снег, и я вдруг помолодел, точно несколько лет с костей долой; мне показалось, что все встречные смотрят весело и прямо в глаза, и я стал смотреть весело и прямо в глаза, потом отправился за table d’hôte[25] и за бутылкой рассказывал, как из Тильзита скверно везли и какая дорога гадкая. И кельнер тут, и немцы слушают… пускай себе, мне что за дело! Зачем дурно возят!.. Разве я не могу иметь своего мнения? Noch eine Flasche, Kellner!..[26]
…До того заболтался, что не помню, на чем мы остановились и к чему следует теперь возвратиться… да, к другому берегу Рейна. Ну, по ту сторону Рейна как-то привольнее, красивее; но из этого никак не следует, чтоб нам было хорошо. Везде скучно, будьте уверены. А если вам будет не скучно где-нибудь, так я вас поздравляю от души, вы полны мудрости, которой недостает во мне и во многих других. Странное дело, от испарений подземных, что ли, или от влияния планет, но какая-то давящая тоска провожает современного человека от Чухотского Носа до Финистерре, даже такого человека, который всегда смеется. Эта болезнь особенно развилась во время трех-июльских дней и трех-месячной холеры. Разумеется, разные скуки в разных местах; но основа, по которой снует челнок нашей жизни (это выражение я счел бы сам натянутым, если б не знал наверное, что оно краденое, именно у Гёте), скучна, тягостна на разные лады. В Париже – весело-скучно, в Лондоне – безопасно-скучно, в Риме – величаво-скучно, в Мадрите – душная скука, в Вене – скука душная. Что тут прикажете делать! Видно, образованный человек может только не скучать между дикими людьми и ручными зверями, в Африке и в Jardin des Plantes; там люди похожи на обезьян, здесь обезьяны похожи на людей. Вот время какое пришло!
Письмо второе
Париж, 3 июня 1847 г.
В прошлом письме мы говорили о том, что в нашем веке скука страшная, нынче я прибавлю к обвинению нашего века, что не только в нем скучно, но что ни о чем, ни о скучном, ни о веселом, говорить нельзя, – бог знает куда утянет. Все понятия перепутались, сплелись, зацепили друг друга, связались круговой порукой без всякого уважения к полицейским и схоластическим разделениям, к пограничным правилам школьно-таможенного благоустройства.
Следствия этой запутанности самые плачевные: всё, что прежде знали хорошо и ясно, знают скверно и смутно, людские звания и сословия, звериные признаки и отличия царств природы – всё перемешали, везде потеряны пределы.
Прежде могло ли это быть? Все было легко. «Есть междучелюстная кость?» – Есть – скот, нет – человек. «Есть душа?» – Есть – человек, нет – скот. – Были признаки несколько щекотливые, но верные в отношении к прекрасному полу животных и людей. Всё ниспровергнули вместе с незыблемыми авторитетами, благочестивым послушанием и послушным благочестием! Какое, кажется, дело было Гёте, поэту и консерватору, найти междучелюстную кость у человека, а нашел. Другие ученые, жившие в большой близости с орангутангами и жоко, нашли у них признаки, отрицаемые прежней наукой, – и разболтали… Весь этот беспорядок произошел от немецких теорий и французских практик; они подняли все дрожжи со дна общественного быта и со дна сознания человеческого; все и пошло бродить, мир очутился hors des gonds[27]. Возьмешь предмет и не знаешь потом, откуда и как начать.
Мне захотелось, например, сказать несколько слов о здешних театрах. Кажется, дело простое. В прежнее время, не говоря худого слова, я начал бы с того, что в Париже театров двадцать три, что Терпсихора цветет там-то, но что истинные поклонники Талии там-то, хотя великая жрица Мельпомены увлекает туда-то, – и всем сестрам по серьгам. А теперь, чтоб сказать со смыслом пять слов о Фредерике Леметре и Левассоре, мне нужно начать чуть не с Фредерика Барбароссы, и по крайней мере с того Левассёра, который сидел в Конвенте.
Нельзя понять парижских театров, не пустившись в глубокомысленные рассуждения à la Сиэс о том, ce que c’est que le tiers état?[28] Вы идете сегодня в один театр – спектакль неудачный (т. е. неудачный выбор пьес, играют здесь везде хорошо); вы идете на другой день в другой театр – та же беда, то же в десятый день, в двадцатый. Только изредка мелькнет изящный водевиль, милая шутка или старик Корнель со стариком Расином величаво пройдут, опираясь на молодую Рашель и свидетельствуя в пользу своего времени. – Между тем театры полны, длинные «хвосты» тянутся с пяти часов у входа. Стало, парижане поглупели, потеряли вкус и образование; заключение основательное, приятное и которое, я уверен, многим очень понравится; остается узнать, так ли на самом деле; остается узнать, весь ли Париж выражают театры, и какой Париж – Париж, стоящий за ценc,или Париж, стоящий за ценсом;это различие первой важности.
– Знаете ли, что всего более меня удивило в Париже? – «Ипподром? Гизо?» – Нет! – «Елисейские Поля? Депутаты?» – Нет! Работники, швеи, даже слуги, – все эти люди толпы до такой степени в Париже избаловались, что не были бы ни на что похожи, если б действительно не походили на порядочных людей. Здесь трудно найти слугу, который бы веровал в свое призвание, слугу безответного и безвыходного, для которого высшая роскошь сон и высшая нравственность ваши капризы, – слугу, который бы «не рассуждал». Если вы желаете иметь слугу-иностранца, берите немца: немцы охотники служить; берите, пожалуй, англичанина: англичане привыкли к службе, давайте им денег и будете довольны; но француза не советую брать. Француз тоже любит деньги до лихорадочного, судорожного стремления их приобрести; и он совершенно прав: без денег в Париже можно меньше жить, нежели где-нибудь, без денег вообще нет свободного человека, разве в Австралии. Пора бы перестать разглагольствовать о корыстолюбии бедных, пора простить, что голодным хочется есть, что бедняк работает из-за денег, из-за «презренного металла»… Вы не любите денег? Однакож – сознайтесь, немножко – деньги хорошая вещь; я их очень люблю. Дело совсем не в ненависти к деньгам, а в том, что порядочный человек не подчиняет всего им, что у него в груди не все продажное. Француз-слуга будет неутомим, станет работать за троих, но не продаст ни всех удовольствий своих, ни некоторого комфорта в жизни, ни права рассуждать, ни своего point d’honneur[29]; делайте требования, он будет исполнять, но не делайте грубости; впрочем, здесь никто не грубит с прислугой. Портье не потянет шнурка по грубому крику cordon![30] – ему непременно надобно s’il vous plait[31]; до полиции доходили подобные дела, и полиция, вменив в обязанность дворникам отпирать целую ночь дверь, присовокупила совет: шнурок требовать учтиво. О суетные галлы!