Лаццарони думал, что я его отдам в полицию и, совершенно как зверь, косился и посматривал на меня. Дома я застал Спини, и, поручив ему моего однопарусного приятеля, которого убедил, что в полицию не отдам, поехал к Тофано.
Тофано был очень рад, что портфель нашелся, и тотчас предложил схватить лаццарони.
Я отказался.
– Мы ему ничего не сделаем, а только пугнем тюрьмой, он завтра все расскажет. Полиция теперь не так страшна, как вы думаете… мы начинаем бояться народа, а не народ нас… – прибавил префект, смеясь.
– Я ему обещал, граф, что не отдам его.
Тофано не настаивал, но сказал, что если мне покажется что-нибудь подозрительным в доме старика или он откажется отдать, то что он тотчас распорядится, а пока лаццарони оставит в покое.
Спини, я и молодой человек отправились к старичку за Dogana di sale; он указал в вороты большого полуразвалившегося дома, мы въехали на вонючий и нечистый двор. В окнах болтались грязные рубашки, тряпье; дом был похож на 3апущенные казармы, на оставленную фабрику.
Мы взошли в довольно темные сени; на площадке и в коридоре лежали на камнях, по которым текла какая-то темная, непрозрачная и подозрительного свойства жидкость, несколько лаццарони; все лежало на голых камнях, и все было одето вроде моего юноши, который отправился за стариком, сказав нам, чтоб дожидаться его тут.
Хилый мальчишка лениво встал с полу и, почесывая голову, подошел ко мне, растопырил ноги и стал рассматривать меня с величайшей подробностью.
Старик, лежавший неподалеку, толкнул мальчишку ногой, так что тот отскочил шага на три; старик грубо прикрикнул:
– Пошел к чорту, ну что лезешь, é un padrone![148]
Но из угла послышался сиплый голос другого старика:
– Siam anche noi padroni – viva l’uguaglianza![149]
– Viva! – отвечал я демократу.
– А что, нет ли с вами сигар?
– Есть, – и пять-шесть человек бросилось на меня. Сигары было три.
Явился старик. Его физиономию, его речь, его движения я никогда не забуду. Это типическое лицо. Во-первых, он был довольно чисто одет, вроде итальянского моряка; низенький, плечистый, с небольшими сверкавшими волчьими глазами, он как-то смотрел и не смотрел, мало говорил и все наблюдал, что делается. По его недоверчивому, пытливому взгляду, по бездне морщин на лбу и щеках, по обдуманности, с которой он говорил, по огню, который иногда прорывался из глаз, – можно было догадаться, сколько страстей кипело тут и сколько борьбы, постоянной борьбы с обществом, он вынес, – борьбы отчаянной из-за куска хлеба, из-за крова.
Старик начал говорить на неаполитанском наречии, которое и итальянцам трудно понимать, говорил, что молодой человек вечером на улице в угле нашел портфель, что они было так его оставили, но увидели объявление и послали его в посольство. Может, говорил он, и были другие бумаги, кто их знает.
Лица наши ободрили его. Он стал говорить на чистом итальянском наречии.
– Двадцать пять скудов я прибавлю, – сказал я, – к тому же по векселям денег получить невозможно, я уже писал, и кто явится с ними, будет непременно арестован.
– Разумеется, с такими векселями арестуют, и поделом – как же можно, грех какой… Мне не нужно ваших 25 скудов, за рюмку хорошего коньяку я отдал бы вам. Да где же взять бумаги, знаете, какое дело, тут ребятишки… Братцы, – продолжал он, обращаясь к своим товарищам, постланным на грязном полу, – а слышите, 25 скудов прибавки, что, не поискать ли где – видите, какой добрый барин.
– Где искать через пять дней? – отвечал подземный хор, как в «Роберте».
– Негде искать, – сказал старик.
Спини рассердился и заметил:
– Мой друг с вами церемонится, вот я сейчас отправлюсь к префекту, я знаю теперь ваш вертеп, – непременно надобно повальный обыск сделать, тогда и не то отыщется.
Старик отвечал ему смиренно:
– Что же, мудрено ли обидеть бедных людей, siamo miserabile gente[150], беззащитные. Воля начальства, и повальный обыск можно сделать – мы люди маленькие.
Это была самая торжественная минута старика: говоря смиренно эти слова, у него было в лице больше нежели ирония, презрение к нам. В переводе его слова значили: сунься, сунься с полицией, много найдешь.
Товарищи его начали что-то поговаривать меж собой. Спини попробовал, с ним ли пистолет; пистолета не было, мы были довольно далеки от двери, и между нами и дверями было еще человек пять вновь взошедших лаццарони. Спини посмотрел на меня, я ему ответил сквозь зубы:
– У меня ничего нет. Легкая улыбка пробежала по лицу старика, и волчьи глаза сверкнули.
– Что вы это в самом деле толпитесь, – сказал он, – люди пришли толковать о деле, всякому своего жаль. Видите, какая беда, векселя пропали… Что тут лезть, искали бы лучше, вместо того чтоб болтаться. Ce sont de braves gens, – заметил он мне по-французски, – mais des paresseux[151].
Старик торжествовал, он видел минуту нашей робости после угрозы. Ах, эти волчьи глаза!
– Ну окончимте, – сказал я ему. – Вы можете быть уверены, что денег по векселям не получите, это одно упорство, что вы не отдаете. Я даю сто скуди молодому человеку и 25 вам, если принесете. Если нет, вы не пеняйте на меня: дело это известно полиции. Я даю вам срок подумать до завтрашнего дня.
Старик кланялся, уверял, что не знает, что и делать, проводил нас до коляски, жалел и ничего не обещал.
Путь до Санта-Лучии был довольно далек, дом префекта на дороге; я вышел на одну минуту из коляски, чтоб рассказать, что было, секретарю префекта, и прямо поехал домой.
Представьте себе мое удивление, когда первое лицо, встретившее меня у отеля, – был мой старик; на тротуаре и на мраморных ступенях лежало человека четыре сильно плечистых лаццарони. На сей раз к костюму старика прибавились большие серебряные очки. Он подошел ко мне и с видом шестилетнего ребенка сказал:
– А я вот пришел к вам, после вас мы все углы перешарили, нашли еще какие-то бумажонки, уже не эти ли? Я хотел было прочитать, да глаза слабы.
Эти бумажонки были два векселя, каждый в 15 000 франков.
– Вот давно бы так, старик. Ну зачем тратили слова?
– А вы все не верите – вот в углу лежали, за кроватью, – ты ведь за кроватью нашел, Бепо?
– За кроватью, – отвечал Бепо, лежа на брюхе и отогревая спину каленым солнцем.
– Хорошо, хорошо, вам двадцать пять и ему сто. Да я было забыл, вы хотели рюмку хорошего коньяку, пойдемте, я вам отдам деньги и выпьем вместе отличного коньяку.
– Ну, коли вам все равно, – отвечал старик, – так уж прикажите слуге сюда вынести рюмку, я стар, поясница болит по лестницам ходить.
Я расхохотался. Он нам платил той же монетой и не очень доверялся.
Этим дело и кончилось. Но для полноты картины надобно себе представить семнадцатилетнего дикого мальчика, одетого в парус, когда я ему дал сто скуди серебром. Он не знал, куда их деть, у него не было ни кармана, ни тряпки. Старик, отечески улыбаясь, сказал ему:
– Ты все растеряешь, дай-ка я тебе донесу до дому.
Я уверен, что мальчику больше десяти скудов не досталось.
Письмо восьмое
Рим, 3 марта 1848
Мы поспели и здесь к концу карнавала. Он шел вяло, плохо, все заняты другим, внимание всех обращено на иное, печальные вести из Ломбардии мешают маскам, moccoletti совсем не были. Сегодня заходил ко мне редактор «Эпохи» с вестью, что Париж вспомнил, что он Париж, что строят баррикады и дерутся.
4 марта утром.
Ночью я был на маскараде в Тор-ди-Ноне. Часу во втором в одной ложе какой-то человек махал платком и подавал знак, что он хочет говорить; все обратились к нему. – Romani![152] – закричал он. – Сейчас получена весть из Чивиты, что парижане выгнали Людовика-Филиппа, республика провозглашена! – Viva la Repubblica francese! Viva la Francia libera![153] – закричали в зале. – Morte al caduto malgoverno, viva, viva sempre la Repubblica![154] Во сне это или наяву? События с каждым днем густеют, становятся энергичнее и важнее, усиленный пульс истории постукивает лихорадочно, личные взгляды и ощущения теряются в величине совершающегося. Писать нет ни малейшей охоты. А потому прощайте.