20 апреля.
Удивительное время. У меня дрожит рука, когда я принимаюсь за газеты, всякий день какая-нибудь неожиданность, какой-нибудь громовый раскат; или светлое воскресенье или страшный суд возле. Новые силы пробудились в душе, старые надежды воскресли, и какая-то мужественная готовность на все снова взяла верх.
На днях я оставляю Рим. Расскажу наскоро, что здесь было в продолжение последнего месяца. Весть о провозглашении французской республики сильно потрясла всю Италию, Рим явным образом становился республиканским городом. А Пий IX в это время издавал тощую и уродливую конституцию – troppo tardi, st. padre, troppo tardi![155] Она была принята холодно, она не удовлетворяла ни прогрессистов, ни иезуитов. Григорианцы кричали против нее так же громко, как друзья Маццини. Одна золотая посредственность была довольна, – я говорю о либералах, о тех либералах, которые, как выразился один берлинский депутат, любят один умеренный прогресс, и в нем больше умеренность, нежели прогресс.
Конституция Пия хуже неаполитанской – уродливая смесь католической теократии с английским представительством. Папа и святой коллегиум могут отвергать всякое предложение двух камер, инквизиция и доминикальные суды остались; дозволялось печатать все светское без цензуры, но решение вопроса, что светское, что духовное, предоставлялось цензуре, – разделение очень трудное там, где министры – кардиналы, где папа – царь, где финансовые меры – чуть не догматы и полицейские распоряжения – оканчиваются епитимиею. Самое лучшее в конституции было то, что она доказала миру возможность конституционного папы; впрочем, она доказала это в то время, как мир с своей стороны стал догадываться, что никакого папы не нужно.
Пий IX был очень недоволен приемом уложения, он видел, что теряет последнюю популярность, а для человека, испытавшего любовь народную, не легко ее потерять. Одно могло примирить папу с народом и загладить все сделанное: ему следовало объявить войну за Ломбардию и послать папского гонфалоньера[156] во главе нового крестового похода. Но поступить смело, сказать резкое слово войны – это было несовместно с женским характером Пия. Все, что Пий IX делал после амнистии и закона о чивике, было делано днем позже, нежели надобно, и поэтому не имело никакой цели. Дал бы он конституцию тотчас после неаполитанского восстания, она была бы принята с восторгом; Пий IX медлил, ждал – и дождался 24 февраля, все конституции в мире побледнели перед республикой во Франции. В самую яркую минуту политического увлечения в Риме он обнародовал свою дрянную конституцию, да еще прибавил в манифесте, что он ее издал, «побуждаемый быстротою несущихся событий».
Точно то же сделал он в отношении к войне. Новости из Ломбардии были мрачны, австрийцы, видя неминуемое восстание Милана, душили его, во всей Италии был один крик – идти на помощь Милану; всякий раз, когда на римских торжествах являлось знамя Ломбардии, покрытое черным крепом, его приветствовали с исступлением. Все люди последовательные, люди, не шутя хотевшие независимости Италии и не удовлетворявшиеся кокардами и демонстрациями, требовали войны, ожидали ее. Слухи о том, что в Милане все готово к восстанию, о новых мерах австрийцев, ясно доказывали, что час войны пробил. Пий IX молчал.
Размолвка с папой была внутри душ, его щадили, его выносили на своих плечах; теперь радикальная партия поняла, что с ним не сладишь и что легче делать без него, чем с ним, теперь она отняла свою руку и предоставила его судьбе. Когда папа заметил, что волна, его подхватившая, не покоряется ему, когда он увидел, что язык, которым с ним говорили римляне, изменился, – он растерялся, у него закружилось в голове, он хотел остановиться и не делать шагу вперед. Политическому деятелю остановиться и с тем вместе остаться на своем месте – невозможно, тут выбора нет: или надобно совсем отойти от несущихся событий, или бесславно удариться оземь и быть раздавленным или увлекаемым против воли. Последнее случилось с Пием. Сначала попробовали иезуиты и кардиналы увлечь его в полную реакцию, они его уверили, что Рим накануне восстания; бедный папа издал приказ чивике, которой поручал жизнь и собственность своих римлян, в то время как в городе все было так же покойно, как теперь. Одно, – и это одно я ставлю в великое достоинство Пию, – сколько ни старались иезуиты, папа не хотел прибегнуть к диким средствам насилия, тюремных заключений, преследований силою. Папа хотел все уладить дипломатически и увещаниями; но есть события, есть эпохи, в которые всякая хитрость, всякая дипломация ломается силою стремящегося потока. Пока иезуиты приготовляли толпу к тому, чтоб вырезать особенно влиятельных людей радикальной партии, пока они наушничали папе и стращали его, совершилось событие, которого никто не ждал, – венская революция.
Весть эта, пришедшая в Рим почти вместе с вестью о восстании в Милане, произвела больше волнения, нежели самая весть о 24 феврале. Народ требовал, чтоб ударили в колокола, и праздничный звон раздался в Риме; он требовал, чтоб крепость S. Angelo приветствовала пушечной пальбой падение австрийского правительства и восстание Ломбардии, и пушечный гром раздался. Кажется, все власти в Риме в этот день забыли, что есть другой господин, кроме народа; об другом господине никто не думал, а волю того, который приказывал пятьюдесятью тысячами голосов, исполняли беспрекословно.
Корсо, все большие улицы и площади были покрыты народом. Кто-то предложил идти к Palazzo Venezia и снять австрийский герб, уничтожить эту ненавистную двуглавую птицу на доме посла – questo ucello grifagno[157], – все ринулись туда. Достали лестницы, влезли, и пошла работа; снять тяжелые гербы, прибитые очень высоко, было не легко. Плечистый работник с длинной бородой залез на герб и исчез, по временам раздавались удары топора, трое молодых людей помогали ему; наконец огромный щит, гремя цепями, которыми был прикреплен, рухнулся на землю, работник привязал на его место ломбардское знамя. Народ бросился с остервенением на герб, все наболевшее на душе, все накопившееся против Австрии выразилось в злобе, с которой топтали, ломали ненавистный герб притеснения, деспотизма и мертвящего statu quo[158].
Но этим еще не кончилась казнь in effigie[159]. Герб привязали к хвосту осла и отправились торжественным шествием по Корсо… свист и крик встречал и провожал бедную двуглавую птицу; мальчишки бежали за ней, подстегивая и бросая грязью; на Piazza del Popolo щит сожгли на огромном костре и музыка чивики протрубила ему вечную память.
Папа медлил и тут. Допустивши колокольный звон и пушечную пальбу, не сделав даже виду противудействия оскорблению австрийского герба, – он обсылался теперь с послом, в то время как «Эпоха» вечером печатала: «La guerra é dichiarata all’Austria, non dal governo, ma dal popolo Romano»[160]. Ha другое утро почта из Милана не пришла, волнение усилилось. На третий день разнесся слух, что австрийцы одолевают… тогда раздался новый крик: all’ armi! all’ armi![161]
Народ хотел начать свои военные подвиги с римского арсенала; тут в первый раз стал он обвинять папу в том, что он действует заодно с Австрией. Министры, особенно Галетти, убедили Пия IX уступить народному желанию и дать ему оружия; они ему доказали, что правительство решительно не имеет средств противудействовать. Папа все сделал нехотя, без теплого слова, уклончиво.
Галетти прискакал на первом извозчике, который ему попался на Piazza del Popolo, с вестью и объявил, что распоряжение сделано насчет раздачи оружия. Весть эта, разумеется, была принята с восторженными криками. Вслед за Галетти показалась у фонтана возле обелиска толстая, но довольно красивая фигура священника, он требовал речи. «Римляне, – сказал он, – в Колизей! В Колизее вас ждут ломбарды, там приготовлена книга, в которую желающие идти на войну могут записываться, времени терять нечего. За мной в Колизей». Народ расступился, чтоб дать пройти отцу Гавацци, и пошел за ним в Колизей мерным и важным шагом, гордо забрасывая край грязной шинели на плечо.