Но недоверие не уменьшилось, ждут 9 февраля – оно проходит, группы еще многочисленнее, лица полны судорожного движения. Правительство молчит, проходит 10-ое, и вместо исполнения всего ожидаемого – афиша, что министры и король занимаются неутомимо исполнением обещанного. Глаза всех сделались подозрительнее, взгляды злее, лбы наморщились; ожидали ретроградного движения лаццаронов и иезуитов. Одиннадцатого февраля я пошел пройтиться перед обедом. Мы жили на Санта-Лучия; как только я вышел, мне представилась площадь перед дворцом, покрытая народом, – все бежало туда, меня чуть не сшибли с ног, я очутился в густой колонне прежде, нежели успел порядком разглядеть что-нибудь. Крик раздавался страшный, и, несмотря на дождь, шапки летели сотнями вверх. «На firmato!» – кричали в народе – «Si, si», сказал мне мой сосед, пожилой человек, «ha firmato – eccolo» – прибавил он, схвативши меня за плечо. Народ закричал: «Evviva il re costituzionale, evviva la costituzione!» – Мой сосед снял свою шляпу и, обращаясь ко мне, сказал сквозь слезы: «Per il nome di Dio – è per la prima volta – per la prima volta!» Король без шляпы и в длинном зеленом сюртуке раскланивался с народом низко, низко – мне показалось, что он был тронут в эту минуту, – а верно, что я был сильно взволнован. Толпа бросилась от дворца на Толедо – что тут было в этот вечер, невозможно описать, безумный восторг и сатурналия, оргия, в которой участвует целый город, опьяневший от политического воскресения, – тут не кучка арестантов праздновала свое освобождение, а целое народонаселение. Лица с восторгом в глазах, красные и растрепанные, бросались друг к другу в объятия молча, со слезами, незнакомые останавливали друг друга и поздравляли, вся улица покрылась фонарями и шкаликами, на всех окнах явились свечи, дамы ехали стоя в колясках с факелами и махали платками, мальчишки дурачились середь улицы – «Viva l’indipendenza, – viva la libertá!» – раздавалось с конца на конец по бесконечной улице. Римской величавости в этом опьяненье, в этом восторге нечего было и искать, gravité совсем не в характере неаполитанцев, у них живость и комизм прививаются ко всему – они до такой степени шуты, что свой гимн «Masaniello» приладили на голос известной «кошки»:
Pecchè quanno me vive
T’engriffe com’un gatto
[273],
которую пульчинеллы поют по улице с самыми карикатурными и смешными движениями. Но восторг, одушевление вечера, о котором, я говорю, глубоко потрясал душу. На другой день торжество было приведено в порядок. Толедо была богато иллюминована, бесконечные вереницы экипажей с факелами тянулись по бокам, в середине улицы шли разные группы с своими знаменами – но вчерашнего увлечения не было. Король явился в театре S. Carlo, театр был освещен a giorno[274] – дамы в бальных платьях, военные в полном мундире, мы во фраках и белых жилетах; зала, кипевшая народом, была необыкновенно пышна. Королю аплодировали, гимну аплодировали – но чего-то недоставало. После театра праздник продолжался до глубокой ночи на Толедо, Санта-Лучии и Киайе – народ с хохотом и криком нес виселицу, на которой была повешена восковая фигура Дель-Каррето, – другие несли его голову на пике. Вчера враги еще были забыты, на другой день ненависть, накопившаяся годами, пробралась уже середь ликований и потребовала участия. Виселицу снесли под окна жены экс-министра, имевшей героизм или глупость остаться в Неаполе. А ее добродетельный супруг, Улисс или вечный жид наших дней, имел случай убедиться, какою обширной известностью пользуется его имя в Италии. Его путешествие принадлежит к числу самых поучительных легенд нового времени. Del Саrreto посадили на пароход и отправили в Ливурну, спасая его от народа, – не знаю, как в Ливурне узнали, что на борте парохода Del Carreto, – народ высыпал на берег, запрещая высаживать экс-министра, капитан просил дозволения взять углю и воды – ему отказали. Сам префект советовал им отчаливать подобру и поздорову; он отправился в Геную – но генуэзцы послали на лодке депутацию к капитану с советом не остановливаться в их порте, а ехать далее и сказать ему, что они решились скорее умереть в схватке с экипажем, нежели позволить Del Carreto запятнать своим присутствием, капитан снова попросил углю, генуэзцы отвечали выразительным советом продолжать немедленно путь, – «On a eu cette barbarie»[275], – прибавляет мягкосердный «Journal des Débats» к рассказу об этом. Del Саrreto отправился на парусах в Гаэту, тут он сделал еще опыт устроить контрреволюцию, она не удалась, ее открыли, нашли бездну оружия и мундиры Национальной гвардии – для сбирров. Тогда огорченный Del Carreto уехал в Марсель – где хотя и был дурно принят народом (за что «Монитер» сильно пожурил марсельцев) – но зато взнискан лаской и вниманием товарищами по службе – Гизо и Дюшателем.
Жизнь, которая распространилась в Неаполе после конституции, нельзя себе представить. Толедо кипит народом с утра до ночи, кафе набиты битком, блестящие экипажи несутся вереницей по Киайе к Villa Reale, все шумят и веселятся, клубы дают обеды и праздники – никто не боится сбирров, их будто нет, полиция притихла. A propos – вот вам трагикомический анекдот, случившийся со мной. У меня пропал портфель с чрезвычайно важными документами. Я объявил, что тому, кто найдет бумаги, я даю двадцать пять дукатов. Прошло более недели, я и не ожидал более моего портфеля, как вдруг лаццарони – в панталонах без рубашки и завернутый в какой-то толстой холстинной тряпке вместо шинели – принес портфель с бумагами, но в числе их недоставало двух векселей. Повидимому, лаццарони не был вор, вероятно, портфель ему подсунули – было бы безмерно глупо из-за двадцати пяти дукатов подвергаться страшной опасности – укравши несколько тысяч франков! Но через него можно было добраться до векселей. Лаццарони стоял на том, что он бумажник нашел на улице. Я отправился к графу Тофано – новому префекту. Префект хотел послать захватить моего приятеля, завернутого в отрывок паруса, – я ему заметил, что это будет дурная благодарность с моей стороны за возвращение бумаг, если я отдам по одному подозрению на полицейское истязание бедняка, который их принес. – «Как вы ошибаетесь, – сказал мне, улыбаясь, граф Тофано, – вы думаете, что еще народ боится полиции, – теперь пришел наш черед, теперь полиция боится народа». – Я все-таки не счел нужным тотчас принять предложение префекта и отправился сам с принесшим портфель в какой-то грязный притон лаццаронов за Dogana di Sale. Мой приятель обещал мне показать старого матроса, которому он отдавал поберечь портфель, найденный им в куче сора. В сенях лежали человек пять почти совсем голых, на мокром каменном полу, запах чесноку был невыносим; какой-то мальчик стал передо мной и начал меня рассматривать, как какую-нибудь вещь, – лаццарони – консерватор и аристократ – отпихнул его от меня и грубо сказал: «Е un padrone»; но тут же стоял, прислонясь к стене, лаццарони – радикал и демократ, не совсем трезвый и чрезвычайно замаранный, он разругал аристократа и прибавил: «Santa Maria, – è un padrone – – ma noi, anche noi siamo padroni, – oggi tutti sono fratelli; sono uguali». – «Viva la fratellanza!»[276] – прибавил я, и успокоившийся демократ попросил у меня сигару. Явился матрос-старик – – сквозь стекла очков глаза его горели, как у юноши; ум, плутовство, хитрость и целая жизнь, проведенная в опасной партизанской войне против собственности и общества, виднелись в его чертах. Он был одет гораздо чище прочих – сначала начал со мной говорить по-неаполитански, я не умею понимать ни одного слова на этом наречье, он стал продолжать чистым итальянским языком, прибавляя даже французские слова для пояснения. Переговоры наши шли не легко. Я объяснял ему, что мои векселя для того, у кого они теперь, не принесут пользы, что я предупредил банкиров и пр. Он доказывал мне то самое, что я говорил ему, находил справедливым отдать векселя и жалел об одном – о том, что их нет. – Я сказал наконец о предложении префекта и о моем отказе, давая чувствовать, что дело может пойти иначе. – «Мудрено ли обидеть нас, бедных людей», – отвечал старик, а лицо его против воли явно выражало презлую насмешку, оно так и говорило: «Ну, поди-ка с твоим префектом, поищи, – много найдешь?» – Я его стал уверять честным словом, что я не хотел бы дать этому делу оборот полицейский, что, напротив, если он мне поможет, я готов ему подарить что-нибудь. – Матрос посмотрел на меня пристально, глаза его, несокрушимые временем, казалось, хотели проникнуть вглубь души – и вдруг он стал говорить довольно порядочно по-французски. – «Я, право, для вас бы сделал, если б вы требовали не невозможного, я верю вам, что векселя были, – да их нет, откуда их взять, что мне ваш подарок. Я за рюмку хорошего коньяку отдал бы вам – а вы, может, и десять дукатов дали бы?» – «Охотно». – «Вот досада-то, – сказал он, обращаясь к товарищам, – кому нужны именные векселя, разве в Ливурне, а не то в Марселе разменяет – да и то трудно – а господин этот дал бы десять дукатов, сверх обещанных, – ведь сверх обещанных?» – «Разумеется». – «Поищем те-ка, братцы». – «Где теперь искать, через неделю», – отвечали грубо валяющиеся на полу собеседники. – Я уехал – заметьте, я был в коляске, и, только на одну минуту завернувши в префектуру, приехал домой – первое лицо, которое я встретил у ворот отеля, был старик матрос, на ступеньке лежали два лаццарони, мой приятель и довольно плечистый товарищ. – «Мы после вас все перерыли у себя, – сказал мне старик, – и вот нашли какие-то бумажки, кажется с вашей фамильей – мы читать-то не совсем умеем» – Я взглянул – это были мои векселя. – «Мне остается вам отдать деньги», – скаазал я. – «Деньги следуют не мне, а вот этому мальчику, он нашел ваши бумаги; а мне разве так, на макарони». – «Пойдемте со мной», – сказал я ему. – «Вынесите лучше сюда в сени», – отвечал старик. – Я улыбнулся, и старик улыбнулся. – «Пожалуй». – Надобно было видеть глаза старика и вид лаццарони, которому я платил деньги, – он дрожал, глядя на серебро, а вряд осталась ли у него треть их, недаром матрос считал глазами. Старику я дал дукат – он представил вид величайшей радости. – Прибавлю только к этой характеристической истории, что мне протежировал грозный Michele Valpuso – неаполитанский Чичероваккио[277].