Новость разнеслась с быстротою электрического телеграфа. Все население Ниццы высыпалось на Корсо, шляпы полетели вверх, трехцветные фуляры, привязанные к тростям, заменили знамена, загремела музыка, и раздалось громкое, беспрерывное «Evviva Carlo-Alberto, – evviva l’Italia, evviva Pio nono!»[252] – Бюст Пия явился в окнах рядом с бюстом короля – вечером городок покрылся плошками, шкаликами, толпы народа гуляли с песнями, криками и факелами; с балконов дамы махали платками, мужчины выходили с кокардами; работа остановилась, город ожил; энтузиазм не знал предела, он доходил до ребячества – и только было улегся немного, вдруг lega doganale[253] – опять знамена, факелы, опять гимн Пию IX, гимн Карлу-Альберту.
Кстати, к празднествам Ниццы расскажу вам, как я в первый раз не слыхал гимн Пию. Читаю я однажды в Париже объявление, читаю – там, где обыкновенно приклеивают афиши, – на тех выдолбленных памятниках, назначенных, с одной стороны, для величайшей гласности, а с другой – для глубочайшего aparté, – что в Château des Fleurs будет пропет в первый раз гимн «Piо nono». Бегу в этот ультрамещанский и пошлый сад, беру билет, сажусь – играют польки, поют «Чувствительную Перетту», плохой актер de l’Opéra comique дурачится – играют, наконец, отрывок из «Сороки» Россини и пускают ракету – трещит плохой фейерверк, мещанки показывают вид страха, их кавалеры храбро улыбаются – – все это мило – но где же гимн? Фейерверк обыкновенно значит «подите вон». Я в отчаянии подхожу к капельмейстеру с афишей в руке. – «У нас все было готово, – отвечает капельмейстер, – префект запретил. Que voulez vous faire, nous vous avons donné pour le „Pie neuf” un morceau de la „Pie voleuse”»[254]. Не думайте, впрочем, что я один заметил, что гимна не было. Вы знаете, как парижская публика требовательна – – но вы, может, не знаете, как ее выдрессировали Дюшатель и Делессер. – Мещане пошептались и пошли по домам. Муниципалы, т. е. королевская гвардия Карла X в других мундирах, каким-то холодно-упорным взглядом проводили посетителей до улицы – – Мне было досадно – я вышел из ворот глупого сада, два ряда бесчисленных фонарей горели в обе стороны Елисейских Полей – с одной стороны на place de la Révolution грозился черный печальный обелиск, поставленный на месте страшной гильотины, – я обернулся назад – там исчезал Arc de Triomphe, на котором чудный резец так славно вырезал «Марсельезу». – А между площадью и Триумфальными воротами запретили петь гимн Пию девятому. –
Мишле, начиная курс второго семестра 1847, сказал: «Гг., прошедший год для нас нравственное Ватерлоо, глубже упасть нельзя, мы дотронулись до дна срама и позора». –
Мишле не думал в это время, что у фокусников есть ящики с несколькими днами. С тех пор как он произнес эти слова – открылось еще дно пониже. – Последнее ли оно – увидим! – Но воротимся к Италии.
В Ливурне я увидел первую итальянскую народную стражу – чивику, il popolo armato. Люди, одетые в блузах и куртках, во фраках и пальто, с перевязью через плечо, с ружьем и с кокардой на шляпе или фуражке, занимали все посты. – В этом зрелище есть нечто чрезвычайно совершеннолетнее. Национальная гвардия в мундире – не армия, но и не граждане. – Чивика в блузе и сертуке – остается мирным гражданином, оберегающим иногда общественный порядок, никогда не враждебной народу; а впрочем, мне даже сделалось больно, когда я вздумал о страданиях грибоедовского Сергея Сергеевича, так любившего форменные отлички, в мундирах выпушки, погончики, петлички. – В Ливурне случилось дни за два до моего приезда забавное происшествие. Полиция, – хотя тосканская полиция всегда была скромнее, нежели во всей Италии, – обиженная реформами, а более всего учреждением чивики, которая обрезала их круг деятельности, бросилась в решительную оппозицию. Между прочим, им хотелось замарать, компрометировать чивику; для этого полиция стала подкупать разных мерзавцев, чтоб они ночью старались завязывать драки и шум с патрулями чивики. В одну ночь игра зашла несколько дальше программы, один из плутов ударил капрала ножом, да так ловко или так неловко – что тот упал и умер; убийцу схватили и свели в тюрьму – – разнесся слух, что его хотели поскорее казнить, чтоб скрыть семейные тайны о подкупе, – народ привел священника к тюрьме, велел колодника подвести к окну и заставил его каяться; испуганный, что ли, или тронутый, но дело в том, что преступник рассказал все, чивика отправилась арестовать сообщников, и когда они поймали двух, трех, остальные, т. е. вся полиция бросилась в вагоны и ускакала в Емполи. Город остался совершенно без начальства, и притом в удивительном порядке – чивика исполняла все полицейские обязанности. – При этом не следует забывать, что муниципальная жизнь, привычка распоряжаться городскими делами, унаследованная и от древнего мира и от средних веков, – поразительны в Италии; это такой великий, такой полный будущего элемент, который не умели и не могли подавить ни папы, ни тедески. Гнет, лежавший на Италии, почти никогда не касался до коммунальных и чисто городских прав, он подавлял политическую жизнь, общегосударственное развитие ее, подавлял общие мысли и новую цивилизацию, но до сильно сложенных и замкнутых индивидуальностей городских он не касался – особенно в Тоскане и папских владениях. Напротив, власть старалась их поддерживать в исключительности и отчуждении от всего за стенами города; наконец, она их поддерживала потому, что легче было вести дела, имея коммунальную жизнь за себя. – Города, пользуясь этим, не отвыкли управляться сами собою. –
В Тоскане сильное политическое движение, жители этой полосы Италии образованнее прочих итальянцев. Вы знаете, что еще до Французской революции Тоскана уже имела довольно свободные учреждения и даже конституцию, которой не умела пользоваться. До австрийской династии Тоскана менее своих соседей пострадала от вековых бедствий Италии – это какой-то береженый сад ее. Теперь все от мала до велика занимаются политикой, везде платки с патриотическими надписями, карикатуры, стихи. Лодочник, который меня вез из Ливурны на пароход, толковал о необходимости присоединения Миссы и Каррары к Тоскане, потом стал рассказывать проделки иезуитов, сильно выражаясь насчет почтенных братий, а когда я, вспомнив свое православие, не счел нужным особенно их защищать, тогда он со мной совершенно подружился и вдруг схватил меня за руку и с довольным лицом указал мне на борт лодки – там было грубо и косо вырезано: «Viva Gioberti е l’indipendenza!»[255] – Во Флоренции мы не были, оставили ее для обратного пути.
Тридцатого ноября приехали мы в Рим.
Генуя, Ливурна, Пиза – остались в моей памяти светлыми точками, воспоминания об них всякий раз делают мне большое добро. Такого вполне радостного чувства, как в этих городах, я не часто испытывал, и не странное ли дело, при переборе отрадных воспоминаний сейчас представляется – что вы думаете – Кенигсберг! Есть города, так, как люди, с которыми встречаешься особенно тепло, под особенно счастливым созвездием. Кенигсберг был первый город, в котором я отдохнул и свободно перевел дыхание после тяжкого и долгого пути, в нем я встретился с Европой, – и вот теперь невольно вспомнил его. – Не могу сказать, чтоб Рим с первого раза сделал особенно приятное впечатление. В Рим надобно вжиться, его надобно изучить, чтоб раскрыть его хорошие стороны. В наружности его есть что-то старческое, отжившее, пустынное и дряхлое; его мрачные улицы, его огромные дворцы и некрасивые домы – печальны, в нем все почернело, все будто после покойника, все пахнет затхлым – так, как в Берлине или Петербурге все лоснится, все ново, все пахнет известью, сырым, необжитым. Но всего более поражает в старчестве Рима – отсутствие величия, ширины – понятия, которые мы привыкли сопрягать со словом «Рим» и которые действительно остались в некоторых памятниках да уцелели в народном характере. Новый Рим мескинен и грязен, лишен торговли – и с нею всех удобств. В Италии нигде нет комфорта – но нет и пошлости, итальянские города грязны, но поразительно хороши в своей небрежности; они неудобны, но величавы, нигде не тесно, нигде нет vulgar; итальянские лохмотья – драпри. – Рим делает исключение. Пожалуйста, не осуждайте меня снова за неуважение, а дайте объясниться, о каком Риме я говорю. Я говорю о Риме, который есть, а не о двух прошедших Римах, – и еще менее о том, который нарождается, я говорю о Риме настоящем, как он вышел из рук последнего представителя смерти и оцепенения – в полтора года переродиться ему было невозможно.