– Зато Генуя совершенно итальянский город. Мы приплыли в Геную прелестнейшим ноябрьским днем на рассвете. Что это за удивительная красота, как пышно рассыпался этот город по горе, до самого моря! Здания, улицы Генуи имеют совершенно оригинальный характер, огромные дворцы, мрамор, домы вышиной с наши колокольни и узенькие переулки без конца, покрытые народом, который тут работает, ест, поет песни, беспрестанно кричит и размахивает руками. И что за добрый, что за славный народ итальянцы, со всяким днем убеждаюсь я в этом более и более, сколько приветливости, гуманности, сколько веселого юмору и беззаботного простодушия; даже его мелкие плутни, о которых столько накричали туристы, скорее смешны и веселы, нежели отвратительны, и всегда вертятся около пяти, шести байокков; он, обманывая вас, делает такую улыбку и такие глаза, он так доволен и так готов сознаться, что лжет, – что у вас недостает духу сердиться. Заметьте притом, что он никогда не унижается, никогда не похож на раба[245]. Геную я застал торжествующую, нарядную. Карл-Альберт был тут, и город пировал с ним реформу и примирение. Генуя, с самого присоединения к Сардинии, жила в каком-то мрачном отчуждении от Пиэмонта; она смирялась, покорялась – но с нахмуренным челом, ее аристократы держали себя вдали от Турина, пиэмонтские чиновники были иностранцы для лигуров. Реформа уничтожила почти все, делившее двух соседей. – Кстати, весть о реформе я еще узнал в Ницце; расскажу вам, как это было; мне эти воспоминания святы, с ними связано у меня нравственное выздоровление, за которое я бесконечно благодарен Италии. – Я бежал из Франции, отыскивая покоя, солнца, изящных произведений – и сколько-нибудь человеческой обстановки, да и всего этого я ждал не в Пиэмонте. И что же – лишь только я поставил ногу на итальянскую землю, меня обняла другая среда – живая, энергическая. Я обязан Италии воскрешением лучших упований, обновленной верою в свои силы и силы других; я здесь увидел одушевленные лица, слезы, я здесь увидел, что и сам не разучился сильно чувствовать. Бесконечная благодарность судьбе за то, что я попал в Италию в такую великую минуту ее жизни – в это спокойное, благородное Risorgimento, полное силы, сознания и того изящества, которое присуще всему итальянскому – дворцу, хижине, нарядной женщине и нищему в лохмотьях. – Кому из вас не случалось проезжать по селу в светлый праздник – все нарядно, радостно, мужичок выпил стаканчик и рассеял думу об оброке, баба надела новый сарафан и не думает о барщине, парни гуляют, забыв о рекрутстве, «они воскресли тоже, – говорит Фауст, – из душных мастерских, из низеньких домов». Представьте же себе не село, а целую страну в праздничном наряде, да еще в такое воскресенье, которое не имеет понедельника, – страну, которая не обманула себя на день, а вступила в новую эру, – и в дополнение представьте, что эту страну называют «Италией»! Фауст, видя праздничных поселян, сказал: «Hier bin ich Mensch – hier darf ich sein!»[246]
Что сказать мне? – – – –
– – – – А давно ли было то время, в которое Гейне писал, что в путевых записках об Италии можно говорить обо всем, кроме Италии? – Все находили, что он прав, всем казалось пошлым <говорить> о предмете, о котором все высказано с гением Гёте, с негодованием леди Морган, с поэтическим гневом Байрона, с мещанской тупостью Валери, написавшего гид ad usum[247] французской буржуази. Казалось, что нет предмета более исчерпанного, как Италия, потому что в ней ничего не совершалось, и путнику оставалось повторять о величине Колизея, о действии лунного света на развалинах, о куполе св. Петра, о Ватикане, о жирондоле и папских благословениях. – Италия лет двести, даже с лишком, ничего не делала, как будто нарочно давая полное время описывать себя со всех сторон, она изящно позировала – великая куртизана между народами.
…о tu, cu feo la sorte
Dono infelice di bellezza…
- – – – – – – – –
Oh! fossi tu men bella, о almen più forte,
Onde assai più te paventasse, о assai
– и сбылось, только ее не разлюбили. Недаром Соломон в притчах сказал: «На все свое время, есть время камни собирать, есть время камни метать». Было время тяжкого сна для Италии, она устала от двух великих прошедших, она устала от междоусобий, от несчастий и, захваченная в брани и ненависти, она просыпается, одушевленная одной любовью и одной мыслию, она спаялась горем и слезами, она научилась в это скорбное время признавать брата в каждом отвечающем «si»[249] на вопрос и забыла семейные ссоры и старые притязания.
Глухой говор о реформе, тяжелое ожидание ее, подземный ропот, деятельная тишина, если можно так выразиться, – предшествовали обнародованию перемен, полицейские ходили, придавая своему лицу особую проницательность, озлобленные иезуиты и испуганные аббаты шныряли по улицам и поучали направо и налево, военные придавали себе еще более кровожадный вид[250]. Группы являлись вдруг, как из-под земли, на площадях, на углах; в кофейных и на бульваре говорили о политике – несмотря на то, что еще не было разрешения говорить о чем-нибудь, кроме погоды. В Турине были заметны большие хлопоты: то одного министра отставят, то другого переведут куда-нибудь, то третий сам выйдет, «Gazzetta Piemontesa» свирепствовала против реформы, жужжала с бессильной злобой пчелы против всех нововведений и дурным слогом говорила, что Сардиния находится на верху блаженства, что если в ней похуже, нежели в царстве небесном, то это только потому, что еще не совсем развились премудрые учреждения, созданные Каринианским домом, что реформа погубит прелестную гармонию Пиэмонта, Лигурии, Савойи и Сардинии – – Карл-Альберт иначе понимал вопрос, он чрезвычайно казисто и своевременно исполнил то, чего отложить не мог. Он очень хорошо понял, с одной стороны, зрелость своего народа, с другой – перевес, который ему даст реформа в глазах всей Северной Италии. Реформа была самая скромная, она стремилась поправить вещи, вопиющая несправедливость которых бросалась в глаза, меняла устаревшие учреждения, обессиленные самим временем. Словом, возле Пия IX, возле Леопольда Тосканского – нельзя было не сделать уступки развитию, потребностям времени. Важнейшая сторона реформы состояла в довольно широких коммунальных правах. – Коммуна – глубочайший корень гражданственности, всякая политическая перемена только в ту меру истина, в которую она входит в жизнь коммуны; доселе коммуны управлялись коронными приставами – теперь они сами будут избирать начальника, будут иметь свой совет. Далее, судопроизводство получило правильную однообразную форму, инквизиционный процесс заменяется гласным, один суд и одинакий суд для всех; судопроизводство всякими исключительными комиссиями отменено, власть полиции сокращена, власть ценсуры уменьшена, разрешено издавать политические журналы, даже употреблено слово «свобода книгопечатания», более, впрочем, как ораторское украшение[251]; вы помните, что и Фигаро имел право все говорить, за исключением того, о чем хочется. Итак, в то время как дикие завывания «Пиэмонтской газеты» печатались, Карл-Альберт страшно наказал официальный лист, подписывая положение о реформе. – И на другой день является «Пиэмонтская газета», в ней манифест о реформе – Мария-Антуанетта поседела за ночь, газета переменила свой цвет в полчаса. – Жить не может без реформы и только, в горячности своего поклонения к новым мерам она представила так ужасно беспорядок и вред всего, защищаемого ею с таким ожесточением, что я растерялся в догадках. «Верно, переменили редакцию?» – спрашиваю я в Cabinet de lecture. – «Нет, редакторы те же». Стало быть редакторы включительно до королевского приказа о реформе были помешанные и вдруг прозрели в этот день. – Эдакие случаи «бывали в истории с многими известными людьми» – «и большими листами». –