После этих событий правительство удалялось далее и далее от народа, народ чувствовал, что он обманут, и жался около клубов, в клубах было бездна речей, шумных заседаний, предложений – и никакого плана, как остановить реакцию; все предоставлялось случаю, народ был готов. Французам удавались много раз такие неожиданные вспышки, они думали, что и теперь удастся. А между тем выборы гнулись явно на сторону реакции и монархии, комиссаров Временного правительства выгоняли, сажали в тюрьму, лишали возможности действовать, духовенство помогало буржуазии и легитимистам. Работники, потеряв всякую надежду видеть свои интересы представленными, взбунтовались в Лиможе, Руане и Эльбефе. В Лиможе народ одержал верх и дело обошлось без убийств, в Руане победила буржуазия и кровь обагрила улицы древнего города. Теперь через четыре месяца реакция приготовляется судить возмутителей общественной тишины. Положим, что с полицейски-юридической точки зрения народ был неправ, возражая насилием против выборов, но есть другая, высшая справедливость, и она за него; народ чувствовал, что он обманут; не находя другого средства, запутанный формализмом, он восставал, врывался в собрания, бросал в огонь урны. Народ не судебное место, не частное лицо, он не может, кроме Англии, идти легальными путями. В Англии законность равно кует в цепи народ и правительство; правительство в Англии никогда не выступит из законом определенных форм. А был ли пример, чтоб во Франции какое-нибудь правительство остановилось на легальности в политическом вопросе? Все правительства имели здесь свои сентябрьские дни, свои lettres de cachet[201], свои фруктидоризации, и расстрелянный герцог Энгиенский стóит Эбертовой complicité morale[202] и нынешних депортаций. Французские правительства с 9 термидора 1794 г. не верят ни в свою законность, ни в свою прочность, им все мерещится гильотина, и они защищаются чем попало. Что касается до хваленой судебной власти во Франции, до ее независимости – это один из самых вопиющих предрассудков. Судебная власть во Франции служит каждому правительству поочередно для отсылки его врагов в каторжную работу или на плаху.
Сверх этого, легальность не может быть обязательна для целого народа; когда он восстает, он носит в себе живой источник справедливости и законности данной минуты, он идет не по параграфу кодекса, а творит новый закон. Народ протестует баррикадами, как 24 февраля; врывается в Собрание, чтоб заявить свое презрение к представительству, выбранному законно по форме, но не имеющему доверия, как 15 мая. В такие минуты народ сознает себя самодержавным и поступает в силу этого сознания. Нелепые преследования за политические движения, особенно во время выборов, после революции, доказывают одно – что республика ложь, пустое слово. К беспорядкам и нарушениям тишины надобно в республиках привыкать, делать нечего; оно же, в сущности, и не беспорядок и не так страшно, как кажется. В монархиях, казармах и тюрьмах несравненно спокойнее, там всякий шум, всякое нарушение дисциплины считается изменой, оскорблением величества, но в этой тишине одно нехорошо – что человек не может быть уверен в том, что с ним будет через час. В Северо-Американских Штатах выборы почти никогда не обходятся без шума, правительство обыкновенно исчезает в это время, и в этом его высокая честность – здесь нету ни столько такта, ни столько понимания. Монархическое устройство у французов не выбьешь из головы; у них страсть к полиции и к власти; каждый француз в душе полицейский комиссар, он любит фронт и дисциплину; все независимое, индивидуальное его бесит, он равенство понимает только нивелировкой и покоряется произволу полиции – лишь бы только и другие покорялись. Дайте французу галун на шляпу, и он сделается притеснитель, и он начинает теснить простого человека, т. е. человека без галуна; он потребует уважения перед властию. Французы любят террор, оттого они так легко переносят осадное положение. Все это не мешает вспомнить, говоря об ужасах 93 года, для того чтоб национальную вину не ставить на счет лиц.
«Монитер» толковал через два месяца после 24 февраля об cris séditieux[203], об сборищах безоружных людей; правительство никогда и не подумало, отчего же и не кричать человеку что хочется и что как же может народ принимать деятельное участие в общественных делах, если он не будет собираться; клубы, общественные залы, площади – все это кабинеты народа. Да хоть бы они протвердили краткую афинскую и римскую историю.
Между тем в Париж наезжали со всех сторон представители. Народ и республиканцы с негодованием и краснея до ушей смотрели на эти ограниченные лица, на эти скупые глаза проприетеров, на эти черты, искаженные любовью к барышу и к порядку, на жирные носы и узкие лбы провинциалов-стяжателей, шедших теперь перед лицом мира устроивать судьбы Франции, создавать республику, имея критериумом аршин лавочника и разновес эписье[204]. И вы отдали будущность вашей прекрасной Франции им, вы их допустили, вы позволили им – несите же горький плод.
Странная судьба Франции – быть великой в болезни и пошлой в здоровье, быть великой один день и ничтожной на другой день. Конечно, важно и то, что она обладает этой силой стряхивать время от времени с себя грязь, что она не может долго оставаться в покое, что ей необходимо новое, перемена, движение; но тем не меньше ее невыдержка поразительна. Французский народ внезапно восстает; неотразимый и грозный, вступает в отчаянный бой с общественным злом; противустоять ему в эти минуты невозможно, он берет Бастилию, он берет Тюльери, он отражает целую армию – их надобно переждать. По мере того как он одолевает врага, силы его слабеют, ум тускнеет, энергия исчезает, он делается равнодушным к тому, за что проливал кровь. Пока республика и Франция в девяностых годах висела на волоске, пока Европа, Вандея, духовенство, дворянство, федералисты, претенденты, эмигранты, английские гинеи шли войной со всех сторон, снизу, сверху, извне, изнутри, – Париж и Конвент отстояли Францию и республику. Побитый неприятель не успел добежать до своих домов, а уж республика слабела не по дням, а по часам. Десять лет дравшись за свободу, Франция обиделась, что у нее нет сильного правительства, что ее никто не теснит. Уродливая, бездушная конституция сухого Сиэса с казарменными вариациями генерала Бонапарта была принята с восторгом, никто не заметил или не хотел заметить, что конституция VIII года – организованный деспотизм, что правительственная гласность в ней убита, что избирательная система превращена в шалость, что о свободе книгопечатания в ней даже не упомянуто. Нет в мире народа, который сделал бы столько подвигов, который бы пролил столько крови за свободу, как французы, и нет народа, который бы менее понимал ее, менее искал бы осуществить ее на самом деле, на площади, в суде, в своем доме; они довольствуются словами, они издают прокламации там, где надобно изменять быт. Французы – самый абстрактнейший и самый религиозный народ в мире, фанатизм к идее идет у них об руку с неуважением к лицу, с пренебрежением ближнего; у французов все превращается в идол – и горе той личности, которая не поклонится сегодняшнему кумиру. Француз дерется геройски за свободу и не задумываясь тащит вас в тюрьму, если вы не согласны с ним в мнении. Людовик XIV говорил: «L’Etat c’est moi»[205], республика на деле показала, что она правительство считает за государство и тираническое salus populi[206] и инквизиторское, кровавое «pereat mundus et fiat justitia»[207] равно написано в сознании роялистов и демократов. Это происходит, между прочим, оттого, что французы всякую истину возводят в догмат; их считали нерелигиозными, нехристианами оттого, что они ветрены и привыкли к вольтеровскому кощунству, но разве рядом с Вольтером не стоит Руссо, которого каждое слово религиозно, который перевел евангелие с церковно-латинского языка на новофранцузский? Французы нисколько не освободились от религии, читайте Ж. Санд и Пьера Леру, Луи Блана и Мишле, – вы везде встретите христианство и романтизм, переложенные на наши нравы; везде дуализм, абстракция, отвлеченный долг, обязательные добродетели, официальная, риторическая нравственность без соотношения к практической жизни. Посмотрите, с каким ужасом слушают здесь Прудона оттого, что он смело и открыто говорит вещи, сказанные за несколько лет тому назад Фейербахом.