Мученики времен Людовика-Филиппа, Барбес и Бланки, были главами двух мощных клубов; Собрие, Распайль, Кабэ имели свои клубы, цель у них была общая, но единства, но плана не было. Барбес и Бланки были во вражде; вражда эта, основанная на совершеннейшей противуположности характеров, была раздуваема людьми, находившими выгоды в взаимном отдалении двух корифеев демократии. Барбес и Бланки, возвратившись из Mont S.-Michel, протянули руку Ламартину, тем более что Барбес считал себя обязанным благодарностью – Ламартин упросил Людовика-Филиппа не исполнять смертного приговора, к которому Барбес был осужден в 1840 году[195]. Помощь таких людей была неоцененна для правительства, они приносили совет закаленных демократов, авторитет, основанный на больших заслугах, на героическом мужестве одного и на глубокомысленном и многообъемлющем взгляде другого. Недели через две оба отошли, качая головой; они увидели, что с этими людьми ничего не сделаешь, что они погубят революцию. Барбес, полковник XII легиона, представитель, отходя от правительства, по своему положению оставался с ним в сношениях. К тому же присовокуплялись у него дружеские воспоминания: в правительстве были его прежние товарищи по заговорам. Доверчивый, всегда готовый отдать за республику последнюю каплю крови, он многого не видал; чистый душою, он верил в чистоту других, он надеялся на людей там, где их надобно было презирать.
Не таков был Бланки. Разрывая связи с правительством, он разрывал их окончательно, он никого и прежде не любил из этих слабых людей, теперь он их ненавидел и подозревал. Бланки, человек сосредоточенный, нервный, угрюмый, изнуренный и больной от страшного тюремного заключения, сохранил невероятную энергию духа; Бланки – революционер нашего века, он понял, что поправлять нечего, он понял, что первая задача теперь – разрушать существующее. Одаренный совершенно оригинальным красноречием, он потрясал массы, каждое слово его было обвинение старого мира и вызов на казнь его. Его меньше любили, нежели Барбеса, но слушались больше. Правительство было испугано этим беспощадным человеком; что б оно ни делало, злой и иронический взгляд Бланки был у них перед глазами; и они бледнели. Извести его старались все, Ледрю-Роллен и Косидьер так же, как и другие; с Барбесом они надеялись поладить.
В марте месяце правительство еще не смело и думать об арестациях, оно ограничивалось клеветою. Бланки и клубы напомнили ему 17 марта свою силу, по поводу глупой демонстрации меховых шапок. Они прошлись торжественной прогулкой по главным улицам Парижа в числе ста тысяч человек. Несмотря на величайший порядок и тишину, буржуазия до того была испугана прогулкой и выражением лиц, что опять присмирела на целый месяц и продолжала свою мелкую работу за стеной.
В этот день, в этот месяц можно было наделать чудеса, демократия не умела им воспользоваться. Люди, имеющие возможность прогуливаться колоннами, которые наполняют бульвары, не могли, не должны были допустить той реакции, которая наконец собрала свои силы и победила вполне в июньские дни. Демократия 17 марта ограничилась ободрением правительства; народ обещал поддержать его против козней реакции, но кто же сказал, что правительство боялось реакции, оно именно боялось народа. Ламартин за день перед тем выдал Ледрю-Роллена и косвенно снял с части правительства ответственность за его циркуляры; народ принимал теперь эту солидарность и кричал: «Vive Ledru-Rollin!»[196] – и Ледрю-Роллен не догадался, что ему следовало захватить диктатуру и спасти революцию. Народ пошел по домам, ничего не сделавши, он усилил только Временное правительство, и оно отвечало народу на другой день в «Монитере»: «Правительство, провозглашенное на месте битвы, получило новое утверждение своей власти двумя стами тысячами граждан, которые принесли нам своими рукоплесканиями нравственную силу и царственную санкцию». Поблагодарив таким образом народ, правительство стало приготовляться к новому приему царственного гостя, на этот раз с военной почестью.
Ровно через месяц, 16 апреля, клубы и работники, убежденные теперь, что правительство ничего не хочет делать для народа, что выборы идут скверно, собрались без оружия на Champ de Mars. Вдруг раздался сбор Национальной гвардии по всему Парижу – вооруженные мещане бежали отовсюду, банльё входила во все заставы, в мэриях раздавали боевые патроны, около ста тысяч штыков теснились у Hôtel de Ville и у Люксембургского дворца; люди, не знавшие ничего прежде, с беспокойствием спрашивали, где восстание, где враг. Собрие схватил свое ружье и выбежал на улицу, уверенный, что роялисты сделали какое-нибудь восстание. Эти штыки, эти пули были приготовлены тому самому народу, перед которым преклонялось месяц тому назад Временное правительство. В этот день неосторожный Ледрю-Роллен принял на себя большую ответственность – он приказал бить сбор; Марраст предложил мэрам парижских округов крик «à bas les communistes!»[197] – от того было не далеко до «mort aux communistes!»[198], которое повторялось в рядах хранителей порядка. Под словом «коммунистов» разумели теперь всех республиканцев, не верящих, что республика значит отсутствие Людовика-Филиппа и больше ничего. Если б не добрый и благородный старик Курте, который начальствовал Национальной гвардией, дело не обошлось бы без кровопролития. Хорошо ли это? Трудно сказать. Победа была возможна для народа, войск не было, не было бы и столько жертв, как в июне, а июньские жертвы все же не последние.
Оскорбленные работники требовали у правительства объяснения, правительство путалось, благодарило Национальную гвардию за ее готовность, благодарило работников за то зло, которое они не сделали и которого никто не хотел. Марраст уверял, что вся цель правительства – «окончить эксплуатацию человека человеком», – народ расходился мрачно, недоверие и злоба распространялись, две республики померились; «Oh que l’avenir est menaçant, – писал Пьер Леру к Кабэ, – puisqu’il у a dès aujourd’hui deux républiques en présence!»[199]
Через два дня или три, после 17 апреля, на каком-то смотру Национальной гвардии, генерал Шангарнье, открытый роялист, известный интригант, человек предприимчивый, бездушный, честолюбивый и чрезвычайно завистливый, объявил, что несколько линейных полков готовы вступить в Париж для облегчения Национальной гвардии; это был, так сказать, запрос мещанам, хотят ли они, чтоб войско взошло в Париж. «Vive la ligne!»[200] – прокричали первые легионы (т. е. из богатых и аристократических частей города), и через несколько часов солдаты взошли с барабанным боем в Париж – первые солдаты после 24 февраля. С их вступлением республика находилась под дамокловым мечом, Каваньяк отрезал шнурок, и меч, занесенный Временным правительством, сделал свое дело. Солдаты могут производить возмущения преторианские, янычарские, лейб-гвардейские, но с народной свободой их присутствие несовместно, или они должны перестать быть солдатами. Эмиль Жирарден очень справедливо повторял в «Прессе», что 24 февраля армия побеждена не как армия, а отвергнута как институт (elle a été condamnée comme institution), и тупая «Реформа» восставала против него. Однако ввод войск сильно взволновал граждан; клуб Бланки явился требовать у правительства отчета; Ламартин с своим красноречивым лукавством отвечал, что войска взошло четыре тысячи для того, чтоб примирить граждан-солдат с их братьями. «Мы не думаем, – говорил он, – не думали и никогда не будем думать о том, чтоб противудействовать войсками народу, республика внутри не требует других защитников, кроме вооруженного народа. И что может сделать эта горсть воинов, когда 80 000 человек под начальством Бюжо ничего не сделали?» Это было великое преступление Временного правительства, и Ледрю-Роллен согласился на эту меру и той же рукой, которой подписывал свои бюллетени и циркуляры, подписал смерть революции. Власть развращает или пьянит.