Оба немца, сойдясь, что-то погыргыкали, посмеялись, и первый остался на крыльце докуривать, а может, не выпускать Марью, тогда как другой, с кошелем, принялся неспешно обходить двор, оглядывая постройки. Было слышно, как под коваными, одеревенелыми сапогами капустно хрустел молодой снег. Послышался скрип смерзшейся двери амбарушки, через некоторое время скрежетнула по задубевшей земле воротинка пустого скотного ставца,— топтавшийся на крыльце немец иногда застил спиной дверную расщелину, но Марья и без нее, на слух узнавала каждый звук во дворе,— и вот наконец добрался-таки свиномордый: в курьей клетушке вдруг раздались хлопанье крыльев, заполошный крик и вопли перепуганной птицы, из проема полетели перья и ленивый пух, похожий на оттепельные выкрики петуха, который, увертываясь от рыжих пальцев, будто спрашивал, добивался знать: «Кто тако-ой? Кто тако-ой?»
Но и он наконец отспрашивался, и в клетушке все затихло…
Вскоре из курника выбрался тот, рыжий, и, встав с четверенек, принялся шумно охлопываться руками, подняв над собой облако пыли и пуха.
— Ви зист ду аус? [10] — засмеялся немец с крыльца.
Рыжий тоже расплылся и, показывая, приподнял над собой раздутый кошель.
— О! Курка! — довольно потряс он добычей.
— Вундерфоль! [11] — закивал первый немец и махнул рукавицей.— Генуг! Раус! [12]
Он подергал дверь, попинал ее сапогом, но ломиться не стал, а только произнес затаившейся по ту сторону дощатой заборки Марье, будто и взаправду знал, что она там стоит:
— Данке шен! Спасибо! Лебен воль! [13]
Марья заметила, как между дверных досок просунулась та самая свернутая пополам цветная бумажка, которую она осмелилась вытащить и развернуть лишь после того, как хлопнула за немцами калитка, а на улице застояло взвизгнули санные полозья.
Бумажка оказалась нашенской, советской зеленой трешкой — из тех, должно быть, кои все еще ветры войны гоняли по оставленной земле, будто опавшие, куржавые листья.
— Мама! Мама! — возбужденным шепотом встретил ее Николка, успевший продышать в окошке зрачок.— Они в санях чью-то козу повезли!
— Да чью же еще… Всех-то и коз на выселках, что у бабки Павлихи. Теперь и у нее порешили…
Куры были последней живностью на Марьином дворе, не считая Шарика.
Свинюшек она никогда не заводила, не лежала душа: хлопотно и нечисто, да и, пока хрюкают, детям от них никакой пользы. А вот корову держала с удовольствием, но тоже лишилась ее еще до войны, при Иване. Последняя, Ромашка, была уже в летах, как-то враз заплошала, сбросила надои, и потому решили ее продать, а завести телочку. Продать-то продали в заготскот, а с телкой не получилось. Председатель все обещал, все «обождите» да «обождите», как вот тебе война. Ивана забрали, председатель будто чумной ходил, голова не тем занята, чтоб про какую-то телку помнить… А тут пришла разнарядка весь скот гнать гуртом не то в Тамбов, не то в Саратов. Марья чуть ли не в ноги бухнулась, молила оставить. Но момент был упущен, и ей сказали, что скот раздавать по дворам строго-настрого запрещено, чтобы через то врагу не достался.
— Ну хоть какую-нибудь, лишь бы на ногах держалась,— не уходила Марья.— Она ить в дороге все равно падет, а я ее, Бог даст, выправлю.
— Ну и аполитичная же ты, Марья! — бураком занялся председатель.— Ить понимать надо: придет немец, заберет твою телку да и слопает ее на халяву. А нажравши морду, он — что? Он еще сильней сделается за наш счет. Стало быть, мы с тобой сами же станем ему пособниками. А нам надо такую политику против него устроить, чтоб, когда он сюда придет, ему бы ничего не досталось, чтобы он, шельмец, впустую лязгал зубами. Понятно теперь?
— Дак вы немца и не пускали б…— в слезах посоветовала Марья.
— Гм… Не пускали б… Ты вот что… Ты смотри мне, короти язык…
На том и пошабашили.
Невесть где теперь подкопаньский скот и та телка, что так и не пришлась к Марьиному двору. И куда девался сам председатель Фома Калистратыч, едва успевший вдогон гуртам утрехать на тракторном прицепе, на который погрузил два сейфа с колхозной и сельсоветской отчетностью, его любимые клубные духовые инструменты, чтобы немец не играл на них свои марши, да еще повезли четверых председательских ребятишек и старую больную мать, уложенную на соломе в тесовом лотке, чтоб не трясло излишне.
Сначала Марья серчала за телку, а потом и жалела Фому порой: где он теперь с такой уймой пацанов, последний из которых еще и не ходил до дела, да с квелой старухой, да хуже того — без жены, без Клавдии, помершей и схороненной тут, в Подкопани, после четвертых родов… Ему бы край новую хозяйку, да все, бедному, некогда было приглядеть, поправить свою судьбу… А ить в дороге и сварить, и постирать, и зашить-заштопать надо, и от хвори уберечь… А еще, сказывают, по дороге бомбят самолеты, гоняются за каждой машиной. Дак у трактора какая же сноровка?.. Спаси и сохрани… Теперь вот, за временем, видно, что зря обижалась, по его все и получается: будь у нее телка, немцы, поди, и впрямь забрали бы ее. А так — одних только кур… Больше всего Шарика жалко. С ним все веселее. Хоть тявкнул бы когда… Или в глаза поглядел. Глаза у него, как у дитя малого,— всему верят.
Это — что касается живности. А с хлебом такое вот получилось…
Отъезжая, Фома Калистратыч велел подпалить все, что не успели убрать: часть хлебов как раз на выселковском поле, подсолнухи, скошенные клевера. Весь день поджигалыцики скакали окрест, тыкали в спутанную солому огненной паклей на длинных шестах. Жгли хлебный перестой, немолоченые копны, сено в стогах… Бегал, поджигал и сам Фома Калистратыч, сколь позволяла одышка, опалил себе брови, продырявил рубаху и все выкрикивал одержимо:
— Не нам, дак и не ему! Никому дак никому!
Двое суток на Подкопаньские выселки густо несло черных мух, обугленные трубки соломы, от гари даже кровля на крышах потемнела. Особенно жарко, с патронным треском, горели вызревшие подсолнухи, дым от них был тучен, как в грозу, и за много верст пахло жареными пирожками, будто в престольные дни.
Страшно было глядеть на опаленные увалы, но еще боязнее думать, как оставаться без хлеба, с неоплаченными трудоднями, без единой бубочки в закромах. А оставаться приходится: с сумой да детишками в белый свет не пойдешь, а тракторных прицепов на всех не приготовлено.
И тут кто-то донес, будто народ вовсю тащит зерно с брошенных складов на станции Большие Ветряки. Дескать, охраны никакой нет, ворота нараспашку, бери сколько хочешь, сколько унесешь… Уж не брехня ли? Такого не может быть, чтоб с хлебом чего-нито да не сделали б.
Но выселковские бабы все же побежали. Марья отвела Любашку к соседской бабушке, собрала мешки, прихватила Николку и пустилась догонять. А до станции не шуточка, а, поди, верст восемь, а то и все десять. Николка на что гонять шустер, а и тот притомился, запросил пить.
Прибежали, а там и вправду муравейник: кто пеший, кто с ручными колымажками, а кто и на лошадях и даже на коровах. Двери заготзерновских складов настежь, народ туда-сюда, туда-сюда. Туда порожняком и с жадной ошалелостью, оттуда — кряхтя и горбясь под взбухшими сидорами. Иной переберет лишку, вгорячах отпыхтит десяток-другой шагов да и примется отсыпать зерно прямо под ноги. Вокруг складов, на железнодорожных путях и дальше за путями все засыпано пшеницей. А пшеница-то что твой перл: зерно к зерну, чистая, желтая — ну впрямь золото!
Марья, возликовав, пустилась бежать, боясь, что ей не достанется. Николка впереди запрыгал через рельсы.
Влетели в ближние ворота — зерна еще полно, даже при входе засыпалось за голяшки. Тут, на пороге, Марья и задохнулась, перехватило дыхание: из темного складского нутра густо, тошнотно шибануло керосином. Зачерпнула ладонью с пола, понюхала и точно: живой керосин! Небось, собрались подпалить, да что-то помешало.