На противоположный берег выбралось всего несколько человек.
Потом, сколотив группу, мы вместе с подоспевшей пехотой отбили свои пушки и отбросили немцев.
Тут же, у шоссе во ржи, поваленной картечью, вырыли братскую могилу и снесли с поля боя к ней своих погибших батарейцев. Завернули в плащ-палатку и старшего сержанта Борисова. Даже смерть не смогла стереть с его лица неизменную улыбку. Казалось, он и тогда, у края могилы, твердил про себя: «Все будет хорошо…»
Бойцов собрали на короткий прощальный митинг, полковой политрук произнес речь. И только из его слов я узнал, что Борисов был парторгом нашей батареи.
Прогремели залпы последних воинских почестей, и полк двинулся на запад. Впереди ждала многострадальная Польша, за ней притаилось логово ненавистного врага. И долги еще были версты, и трудны рубежи на пути к долгожданной победе.
* * *
Горькая это миссия — навещать братские могилы. Как ни бейся сердцем о молчаливые надгробья, как ни скорби о павших, понимаешь, что ничем и никогда им уже не помочь. И хотя я тоже не избежал кровавых рубцов, а один из осколков и до сих пор сидит в моем правом виске и лишь слепой случай не уложил рядом с ними,— всякий раз, стоя у обелиска, я испытываю чувство вины, что остался жив. В смятении мысль от роковых судеб минувшей войны, и только переведя взгляд от высеченного списка на мирные дали, утешаешься сознанием: мы, оставшиеся вживе,— благодарные свидетели того, что все же неисчислимые жертвы были не напрасны. Родина, во имя которой вы пали, осталась жива и будет пребывать вовеки.
Пусть же в день Великой Победы до ваших тихих могил долетают весенний переплеск родных берез, шелест хлебных всходов, детский смех и вольный выговор отечественной речи спасенных вами от поругания!
1966
С сединою на висках
Погожим осенним днем бродил я по Боевке. Есть у нас в Курске прямо в городской черте такое уремное местечко по берегам Тускари. Вокруг прибойно шумит город, а здесь — девственная тишина. Среди соловьино-чащобного разнолесья возвышаются и неохватными колоннами подпирают небо серебристые тополя, словно поседевшие от времени. Говорят, им уже за двести лет. Иные суховершат, в непогоду скрипят омертвевшими ветвями, в изреженных кронах перестукиваются, сноровисто плотничают дятлы, соря окрест трухлявой, бражно пахнущей щепой. А в прикорневых дуплах, похожих на индейские вигвамы, мальчишки, еще не обремененные думами о беге времени и прочих высоких премудростях, разжигают костры и даже подкладывают в огонь где-то раздобытую поржавевшую гранату, пытаясь исказнить старое дерево, причинить ему побольше боли и зла, всеми средствами повалить его, дабы насладиться зрелищем, как с оглушительным и раскатистым, на всю урему, треском надломится поднебесный великан и, роняя сучья, давя и руша соседние дерева, рождая стон и ветер, грохнется о содрогнувшуюся землю.
Но чаще больное и старое дерево подрезают пилами специальные рабочие, расхватывают на кряжи, и мощный трактор, охватив тросами, отволакивает их куда-то…
При виде упавшего тополя на душе делается скорбно. Некоторое время пристрастно замечаешь, что в силуэте леса чего-то не хватает, но потом постепенно смиряешься и привыкаешь, как и должно тому быть.
Старики уходят один за другим. Но лес остается. На смену ветеранам поднимаются новые поколения — кто еще совсем юный, с несколькими листочками на незатвердевшем прутике, а кто уже в подростковом высокомерии, расталкивая других, прогонисто рвется к солнцу.
Такой вот молодец — двумя руками не объять,— одетый в рубчатое корье у обножья, будто примерявший новые, неразношенные сапожки, но чуть выше — ствол еще бархатно-гладкий, с темными поперечными пропестринами на бирюзовой, словно атласной рубахе, широко и жадно раскинутыми во все стороны ветвями-ручищами, как бы стремящимися побольше, пошире захватить вокруг себя пространство — такой вот удалец счастливо вымахал даже не на ровном месте, а на дне продолговатой, замусоренной канавы.
«Да ведь это же траншея! — вдруг знобко осенило меня, когда я взглядом проследил почти неприметную ложбину, ужиными извивами уползавшую под сырую сумеречную сень подлеска.— Ну конечно, траншея! Вот отвилок, ведущий к пулеметному гнезду, а эта вот ямка, заросшая черемушником,— бывшей солдатский блиндажик…»
Сколько их, этих рубцов войны, еще виднеется на курской земле! Особенно при вечерней заре, когда низкое, косое солнце удлиняет тени от сглаженных временем окопных брустверов. И вид их всегда холодит, оторапливает душу. Но все-таки не так поразил меня зловещий свет траншей, как этот тополь, вознесшийся над окопом. Ведь он пророс и выбросил свой робкий побег никак не раньше, чем из траншеи ушли солдаты.
— Иначе они затоптали бы тебя.— сказал я сочувственно дереву — Ведь ты был тогда еще такой крошечный!
Я уже толкал свою пушку по болотам Белоруссии, обходил немецкий стотысячный котел под Бобруйском, откуда черным вороньем несло горелые штабные бумаги и по ночам над окруженными лесами всплескивались мертвенно-бледные ракеты отчаяния, тогда как ты едва только проклюнулся крошечным красноватым росточком на дне брошенного окопа. И еще тебе надо было расти все лето, чтобы дотянуться верхним листком до бруствера и хотя бы на цыпочках взглянуть, что там, за окопом. Вот так-то, брат… А я к тому времени уже топал по дорогам Польши — соседней с нами земли, затянутой, как бывает поутру над тополями, низким слоистым дымом, сквозь который непреклонно и гордо возносились острые стрелы костелов. Жарко и дымно горел Белосток… А помнишь гипсовые мадонны под тесовыми острыми кровельками на польских полевых перекрестках, скорбные и кроткие, с младенцами на руках, простреленными немецкими автоматчиками?.. После мы пили пилотками из Нарева, севернее Варшавы. И лишь потом, уже по снегу, повернули на север, в Мазуры, и дальше — в тевтонские земли… Впрочем, что ты помнишь? Ничего ты не помнишь… Я хлопал ладонями, стучал кулаками по его обножью, пытаясь разглядеть затерянную в синеве вершину. Удары и шлепки мои были глухи и жалки, а ствол неподатлив и безразличен, как монолит, и я вдруг всем своим смятенным существом ощутил, какая толща времени напластовалась над нами, бывшими фронтовиками.
И еще был случай, когда я вот так же остро и знобко ощутил эту толщу.
Как-то пришла повестка из горвоенкомата. Обыкновенная служебная открытка с обычным предписанием явиться такого-то к таким-то ноль-ноль по вопросу воинского учета. Дело привычное, как говаривал беловский Африканыч, захватил положенные документы, пошел. Дорога тоже привычная: все послевоенные годы горвоенкомат располагается на тихой обочной улице с неказистыми провинциальными домишками.
Пока проходишь этот путь — от дома до военкомата,— странные превращения происходят с тобой. В начале пути голова еще полна дум о прерванных делах, ну, скажем, о том, ехать или не ехать в Москву… По выходе из лифта с тобой почтительно здоровается консьержка, это ее почтение невольно добавляет тебе сознания собственной значимости, и ты, самодовольно покашляв, добившись от голоса авторитетного звучания, надеваешь для большей респектабельности притемненные очки, а скорее для того, чтобы, не отводя глаз, рассматривать встречных прелестниц, бодро цокаешь по утреннему тротуару. Но, странное дело, как только ты вливаешься и смешиваешься с толпой у дверей военкомата, так все мирское, суетное, наносное оставляет тебя, срабатывают какие-то старые, дотоль подспудно дремавшие рефлексы, откуда-то появляется готовность делать как все, терпеливо и сколько угодно стоять, терпеть табачный дым, стекание дождевых капель за воротник и в то же время обострившимся духом ловить и беспрекословно исполнять любые команды…
Когда я подошел, у входа, на уличном тротуаре, уже толклась, перемешивалась, гомонила, балагурила, ёрничала, дружно хохотала и повально курила плотная толпа.