А шептала она каждую ночь почти одно и то же: «Матерь Божья, воззвах к Тебе, услыши мя, грешную, вонми гласу моления моего…» И просила смиренно, устало и почти безнадежно от множества прежних просьб: «Спаси и помилуй нас, Пресвятая Богородица, избавь от чужой напасти, от мора и глада, увечий и всяческой немочи живота нашего… А пуще упаси раба твоего Ивана, кормильца и поильца нашего, отца и радетеля деток наших, непорочных отроков Николая и Любови, не отыми его от нас, ныне пребывающего по ту сторону смертной межи…»
И, отрешенно уставясь в темноту, прислушиваясь, как все еще в трубе осыпалась короткими побежками потревоженная сажа, с обмирающим сердцем думала об Иване, вспоминала, как ушел он из дому в куценьком пиджачке, серая остриженная голова с красными ушами под ветхим от дождей картузиком, такой жалкий, нерасторопный и бессловесный — ни спросить, ни попросить, ничего, кроме вил да косы, в руках не державший, тем паче ружья. Марья так и не представляла его в шинели, с петлицами, опоясанного ремнем, а виделся он ей все так же обыденно и неспособно, тем более не могла увериться, как же он там в такой мороз и ночь?.. Под крышей или в поле, в заснеженных окопах? И как бежит на немца, его пули? А пуля, она ведь раз пролетит, другой, а в третий возьмет да не минет. Ничего б, если в руку или еще куда не опасно, чтоб своим ходом до санитара дойти… А ежели тяжело, так что не подняться и кровь хлыщет… ежели снег пометет? К рассвету один бугорок и останется или вовсе сровняет. Да так до весны и пролежит — без вести, без имени.
И незаметно переключалась на себя, ворочая в горячей памяти пережитое за эти две зимы без Ивана.
— Ох, ропщу я, гневлю суд Господень! — спохватывалась Марья.— Мы хоть дома, крыша над головой и в тепле, каждый день топлено, каждый день варено, и, слава те, все живы…
Марья затаивала дыхание, уже как бы не нуждаясь в нем больше, забывалась так и не отпускающим душу обморочным сном.
И впрямь, Подкопаньские выселки будто Бог оградил: когда наши уходили из этих мест, война стороной обошла редко разбросанные избы. Страшно даже: в самой Подкопани, что на той стороне мокрого торфяного лога, весь день шла пальба, расшибло церковную колокольню, дотла выгорел целый заулок, а тут, на выселках,— мертвая тишина. Даже ребятишки не прятались, будто кино на большом экране смотрели. Сюда немцы так и не пошли, должно, не захотели вязнуть в логу, а погнали наших дальше полевыми верхами. Ночью из лощинных ракитников, из камышовой хляби выползло на сю сторону несколько мокрых и грязных красноармейцев, перебыли в затайках, но потом и они куда-то девались, должно, ушли догонять своих. Еще одного раненого нашли утопшим в зыбких торфах, виднелась одна только рука, намертво обхватившая ветку. Его лишь зимой бабы вырубили из-подо льда и на сухом похоронили без всякого знака, поскольку не знали, что написать.
Немцы объявились на выселках аж после Покрова, в крестьянских розвальнях, на простой местной лошаденке.
Марья копалась в сундуке, искала шерстяную штопку для ребячьих надобностей, когда с улицы донесся скрип саней и громкий веселый говор, пересыпанный хохотом. Почудилось, будто ехали подвыпившие мужики, возбужденные бодрым морозцем, свежим снежком и самой санной ездой по первопутку. Однако окна в избе были прихвачены крепкой изморозью, пока не подышишь, не прокопаешь пальцем очко. Было не успеть разглядеть, кто ехали, такие веселые? Не свадьба ли чья непутевая по такому безвременью? И Марья, оставив свои поиски, набросила на себя ватник, чтобы выскочить за калитку.
Тем временем Шарик, дворовый криволапый кобелек с тугим крендельком на загузке, учуяв уличный гомон, раньше Марьи вышмыгнул под плетень и с ходу озлобился не столько на чужих шумных людей, сколько на сани и мослатую животину, забежал поперед лошади, зашелся в хриплом, задышливом лае. Встречно что-то бабахнуло, Шарик сразу взвился тонким, отчаянным плачем, как ушибленный ребенок, жалобно заойкал и враз затих, будто провалился куда-то.
— Ох, убили! — вскинулась руками Марья, поняв, что это никакая не свадьба…
Николка и Любашка, глянув на побелевшую мать, испуганно улепетнули в темное запечье, а Марья побежала во двор запереть калитку на засов.
И тут, с порога, она увидела немца. Вернее сказать, одну только голову. Голова эта торчала между кольями над верхним краем плетня. На ней была серая козырчатая камилавка с отвернутым на уши краем, а на багровом с морозу лице белели заиндевелые брови, из-под которых изучающе вызрились во двор блеклые, будто выстуженные глаза.
У Марьи защемило в низу живота, она хотела захлопнуть сенешную дверь, но руки ее потеряли волю, и она, цепенея, обреченно глядела на эту страшную, будто посаженную на кол голову.
Увидя ее, немец оживился, обрадованно выпустил пар изо рта:
— О, матка! Гутен таг! Их бин карашо!
Оцепеневшая Марья ничего не поняла, и тогда немец отвалился от плетня и толкнул калитку.
— Нихт шиссен! — объявил он, направляясь к Марье и размахивая перед собой суконной рукавицей.— Нихт бум-бум! Понимайт?
Марья убоялась запирать сени и отступилась назад, в избу, слыша, как следом под жесткими шагами морозно завизжало крыльцо.
— Их бин карашо! — повторял немец, переступая порог.— Нихт бум-бум!
Навевая холод, он сразу прошел к печи и, засунув за пазуху заиндевелой шинели разлатые рукавицы, припал ладонями к печному боку. Печь была еще не топлена. Марья поджигала ее к вечеру, чтобы теплее спать, и немец разочарованно опустил красные кисти рук.
— Млеко? Яйки? — произнес он, оглядывая кухонную утварь.
— Нету, нету ничево…— еле выдавила из себя охолодевшая Марья, боясь, что он дотянется до обитушка на верхней полке, где у нее было скоплено с десяток яичек.
— Шпиг? — продолжал выспрашивать немец. Для наглядности он пошлепал себя по бедру шинели.— Чушка! Чушка!
Марья развела руками.
— Их мёхте [6] торговайт. Гешефт! Айн гешефт абшлиссен! [7] — Немец достал кошелек, вытащил из него сложенную вдвое какую-то денежную бумажку и повертел ею перед Марьей.— Коммерция! Коммерция! Понимайт? Шпиг, яйки, шнапс… Совьетишер шнапс. Самогон! Дизер вайн гефельт мир! [8] Карашо-о!
— Нету ничего, ну нету-у! — упорничала Марья.
Немец испытующе посмотрел на нее и, гулькая подковками, прошел в горницу. Там он поозирался, поразглядывал фотокарточки в большой общей раме, потом шагнул к оставленному раскрытым сундуку и, сняв с плеча винтовку, пошуровал ею в тряпье. Подцепив мушкой ствола вязаную серую шалицу, он деловито оглядел ее, но, увидев дырку, проеденную молью, скривил губы и сбросил обратно в сундук.
Так же, винтовочным стволом, немец отдернул занавеску, отделявшую от горницы запечный закуток, откуда терпко дохнуло пересохшей ветошью, и тотчас раздался Николкин и Любашкин долго копившийся рев.
— Ой ля-ля! — усмешливо поморщился немец.— Ляйхте музик хёрен! [9]
Он приложил свободную ладонь к уху и так — с усмешливой гримасой и зажатым ухом — вернулся на кухню и, больше ничего не сказав Марье, вышел из избы.
Придя в себя, Марья на цыпочках прокралась к сенной двери, набросила крючок и глазом припала к прощелку между дверных досок.
Немец задержался на крыльце, на солнышке. Вокруг него сияла и лилась морозная голубизна позднего утра. Где-то возбужденно трещала сорока. Из плоской сверкающей папиросницы он достал сигарету и прикурил от чирикнувшей по-воробьиному зажигалки. Сладкий, нездешний дымок просочился в сени. А за Марьиной спиной все еще не унимались, всхлипывали оробевшие ребятишки, теперь уже оттого, что мать куда-то делась и ее долго нет.
Между тем в калитку протиснулся еще один немец, тучный и рыжий, даже какой-то розовый, как ошпаренный и выскобленный поросенок. На нем была долгая, широкая, неопоясанная шинель, похожая на церковный колокол. Под мышкой правой руки торчала винтовка, которой он поводил туда-сюда, пока озирал двор, а в левой руке держал большой мягкий кошель из болотной куги, в коих обыкновенно в деревнях держат репчатый лук или тыквенные семечки.