Неловко наклонясь, он торопливо собирал и вновь ронял эти бумаги и был точно оглушен, ослеплен, потому что не слыхал, как хохотала и гудела возле дома молодежь, и как рассвирепела Авдотья, набросившись на брата, схватила его за кучерявые, девичьи волосы и начала трепать из стороны в сторону, точно откручивая ему голову.
С криком бросилась к ней бабушка Устинья, но разъяренная и обезумевшая женщина с широко открывшим страшным взглядом бросилась на старуху. И только потому, что бабушка Устинья поскользнулась и упала, внучка не успела ее ударить и вихрем понеслась по лестнице наверх, сгорая пьяной страстью все разрушить в этом чужом, постылом доме, наполненным чужим, не согревающим, постыдно добытым добром…
Но разбила только два горшка с геранью да графин. Рассыпавшаяся по половикам земля смешалась с пролитой из графина водой и эта грязь мгновенно пробудила в женщине еще сегодняшнюю, ожесточенную и домовитую опрятность. Она сейчас же, не жалея рук, стала сметать грязь с чистых новеньких половиков прямо рукой и порезала осколком стекла палец. Высасывая кровь, остановилась посреди комнаты и невольно увидела себя в зеркале. На нее огромными, нечеловеческими глазами смотрела растрепанная, располневшая и страшная чужая баба, сосущая свою выпачканную в земле руку и плюющая кровью в черепок горшка.
Но она не испугалась, как будто не поверила или хотела хорошенько рассмотреть эту уродливую незнакомку.
— Это я такая стала? — спросила она у той, что в зеркале, и та передразнила ее, беззвучно шевеля губами.
И Авдотья снова закричала:
— Такой и буду!.. Такую все слушаются и боятся!.. Никому теперь не дам себя в обиду!.. Сама себя ногами растопчу, а никому не дамся! — а сама размахнулась черепком, чтобы швырнуть его в ту, чужую, в зеркале, но позади ее увидела суровую и бледно-желтую старуху. Выронила черепок.
— А ну-ка, внучка, бей меня… Бей, говорю я!.. Добивай до смерти! — приказывала бабушка Устинья и наступала на Авдотью.
Авдотья окончательно опомнилась.
— Ну, ладно, не убила никого!.. — крикнула она, убегая в спальню, все такая же холодно-каменная и проворная. Быстро там вымыла руки, причесала волосы и, переменивши платье, увидела в окно, что на завод идут бабы, девки, мужики с ведрами молока. Выбежала снова со своим обычным строгим криком:
— Микулка!.. Эй, ты! Будет нюни распускать! Иди-ка убери тут грязь в горнице с половиков. Да не руками!.. Лапы покалечишь!..
Увидела с какой покорной радостью кинулся служить ей брат, как покорно наклонилась охавшая бабушка Устинья над черепками в горнице, с гордо поднятою головою победителя вышла во двор к маслодельному заводу, чтобы принимать и отмечать в грязных книжках молоко.
И первая же молодая баба с заискивающей, даже с восхищенною улыбкой, сказала ей:
— Ловко ты его, чиновника-то вытурила!.. Сказывают податной!
А другая полногрудая девица испуганно спросила:
— Нешто ничего тебе за это не будет?..
— И пожаловаться не посмеет! — строго уронила Дуня, черпая для пробы молоко в стеклянную пробирку.
И крепко поняла, что все ее будут бояться, даже почитать, даже любить за ее властный, буйно-непокорный нрав.
Там, глубоко в душе, что-то иное прочно затаилось, не то частица страха прежних дум печальных, не то что-то неведомое и опасно-новое, но все это она в себе глушила и, как пловец в дырявом челноке, плыла по бурным волнам, работала изо всех сил веслами и черпаком, не давая себе ни минуты отдыха, потому что отдых — гибель, и плыла, плыла к какому-нибудь берегу.
Куда плыла, на что надеялась, чего хотела? Ни о чем даже не спрашивала у себя, но твердо знала, что богатство — власть, а труд — спасенье от отчаянья. Все с большей ожесточенностью входила она в азарт труда и в цепкость за все то, что дает власть земную, грешную над грешными и ненавистными, над окаянными людьми. А то, что люди окаянные — узнала уже давным-давно, после многих, многих злых обманов, после собственных обманутых надежд, а, главное, после того, как жутью поняла, что никаким мольбам никто и ниоткуда не внимал и не давал на них ответа. Задавила, заглушила в себе все молитвенные помыслы и на себя в минуты проблеска смотрела тоже, как на окаянную, покинутую Богом, брошенную заживо в мученья адские.
И пусть так будет, если это для чего-то, для кого-то надо. Пускай! Она на все готова.
Давно возненавидела себя и, ненавидя, кое как терпела всех людей. Презирала за покорность брата и родную бабку и окаянною, неслыханною ненавистью встретила отца…
Появившись на второй день после Троицы в Подосинниках, он не решился к ней явиться трезвым, а, выпивши для храбрости, пришел и раскуражился в коридоре перед встретившей его тещей.
Бабушка Устинья шикала, махала на него руками и шептала:
— Да ты, пошто, мужик, с какой радости, налил шары-то?.. Не ходи ты, Бога ради, не ходи к ней…
— А кто я ей?.. Я ей родитель али нет? На што парнишка у меня сманила? В помоях хлюпаться?!.
— Да ты проспись иди, а я сперва скажу ей…
— Ни каких я не желаю знать купчих богатых!.. Дочь она мне, али нет?
Утро было жаркое. Петрован давно не ел, устал и шкалик водки разморил его, как будто он целую бутылку выпил. Дочь не шла к нему. Он опустился на ступеньку крыльца, сел спокойно к теще и заплакал. А потом сквозь слезы затянул плаксивым голосом:
Эх, моя голова-а
Да-а вянет, как трава…
И даже не слыхал, как сверху по ступенькам лестницы заскрипели торопливые шаги.
Эх, куды-ы я не пойду-у
Да-а тут и про-опа-аду-у…
Она еще из окна увидела отца и, наполненная ядовитой желчью, не знала, что ей делать. Был один лишь проблеск: это отец. Но когда он зашумел и затянул эти печальные слова, вызывая в памяти все самое позорное и страшное, она захлебнулась от прилива новой ярости.
Подбежав к отцу, она увидела перед собою разомлевшего пьянчугу-мужика, жалко-сгорбленного старою холщевою котомкой за плечами, и эта котомка, как страшный горб, тот самый, который она увидела однажды, как во сне, на темном небе, там возле повозки на дороге, нестерпимо обожгла всю ее душу, как укор, как уличающий, на веки закрепляющий ее позор перст Божий, и дьявол в ней восстал со всей дерзостью против карающей уличающей ее правды… С силой пнула она башмаком в эту котомку и крикнула со скрежетом:
— Эк, странник Божий, нахлестался!..
Как раз этот-то пинок сестры в родительскую спину и увидел, выскочивший из дверей завода Микулка.
Держа в руках ведро с молочной пахтою, он замер посреди двора. Лицо его перекривилось от невыразимой, первой ненависти к сестре и ко всему белому дню, который так ярко освещает все безобразно стыдное.
А Петрован слетел с крыльца, поднял с земли упавшую шапку и, покачнувшись, выговорил, слабо всхлипнувшим и потрясенным голосом:
— Вот это спаси те Бог за ласку, доченька!..
Но Авдотья заорала на него еще громче:
— А на што меня родил такую?..
И увидала, как Микулка поднял выше головы ведро и с первым в своей жизни мстительным остервенением грохнул его оземь вместе с пахтою.
С соседней церкви в это время раздался печально-одинокий удар колокола. Звук медленно стих и повторился снова, проникая вглубь Авдотьиной души и сразу разбудив и оскорбив в ней то, давно дремавшее, что в крохотной капельке таило все, неистребимое, давно прошедшее. Сразу все. И похороны матери, и полосу пшеницы, где молилась, и первую печальную мечту о том, как она, всех любящая Дуня, покрытая черным монашеским платком будет стоять в храме и молиться… Все многое, невозвратимо-чистое, светлое, Дунино вновь встало в этом тихом, похоронном звоне.
Стояла на крыльце, с застывшими от новой глубочайшей скорби морщинками на лбу и увидела, как пошел от крыльца к воротам отец, как побежал за ним Микулка и как бабушка Устинья, совсем потухшим, воюще-клокочущим в сухих слезах криком отпугивала от крыльца собравшихся мальчишек с улицы: