Прошло уже много лет, а нам преподносят все то же: дорожные аварии, какие-то преступления, известия о предстоящих встречах на высшем уровне, прогнозы погоды. Ни один человек сегодня уже не знает, для чего когда-то понадобилось все это сообщать. Лаком для волос «Пантин», который тогда рекламировали, я начала пользоваться всего несколько лет назад, и незачем было мне его рекомендовать в то давным-давно минувшее 3 июля, а уж сегодня и вовсе.
Вечером я говорю Малине:
— Единственное, что осталось, это, похоже, лак для волос, видимо, к этому все и сводится, потому что я по-прежнему не знаю, куда девать столько денег и как срежиссировать государственный переворот, во всяком случае, денег выбрасывается слишком много. Теперь они этого добились. Когда флакон лака у меня иссякнет, другого я на сей раз покупать не стану. У тебя 26 очков, больше ты требовать не можешь, больше я просто не могу тебе дать. Делай с ними что хочешь. А помнишь, как «Синяя молния» врезалась в «Красную молнию»? Благодарю! Так я и думала, вот каково твое сочувствие к несчастьям, выходит, ты не лучше меня. Но очень может быть, что все это — невероятный обман.
Поскольку Малина ни слова не понял, — я покачиваюсь в качалке, он уютно устраивается, предварительно принеся нам кое-что выпить, — то я начинаю рассказывать.
Это невероятный обман, я когда-то работала в агентстве новостей и видела этот обман вблизи, возникновение сводок, составленных без разбора из фраз, испускаемых телетайпами. Однажды, из-за того, что кто-то заболел, мне пришлось перейти в ночную смену. В одиннадцать часов вечера за мной пришла большая черная машина, шофер сделал в Третьем районе небольшой крюк, и недалеко от Райзнерштрассе к нам подсел молодой человек, некий Питтерман, нас отвезли на Зайденгассе, где во всех служебных помещениях было темно и безлюдно. В ночных редакциях газет, расположенных в том же доме, тоже редко кто показывался. По доскам, так как полы в коридорах были разобраны, ночной швейцар провел нас в самые дальние комнаты — на каком этаже, я забыла, не помню уже, ничего не помню… Каждую ночь мы оставались вчетвером, я варила кофе, иногда мы посылали за мороженым, ночной швейцар знал, где его взять. Мужчины читали листы, которые выплевывали телетайпы, что-то вырезали, склеивали, составляли. Мы не то чтобы шептались, но говорить громко ночью, когда в городе все спят, почти невозможно, мужчины иногда пересмеивались, а я молча попивала свой кофе и курила, они бросали сообщения на мой маленький стол с пишущей машинкой, сообщения, выбранные по случайной прихоти, а я переписывала их набело. Я не умела тогда ни над чем смеяться вместе с ними, и потому отдавала себе отчет в том, какие новости разбудят людей на другое утро. Сводку новостей мужчины всегда завершали коротким абзацем, касающимся бейсбола или бокса по ту сторону Атлантики.
Малина: Как тебе тогда жилось?
Я: К трем часам лицо у меня делалось все более серым, я постепенно сникла, сломилась, тогда я и была сломлена, я утратила очень важный внутренний ритм, его уже не вернуть. Я опять и опять пила кофе, у меня начала все чаще дрожать рука при письме, а потом совершенно испортился почерк.
Малина: Так что я, наверно, единственный, кто еще может его разобрать.
Я: Вторая половина ночи не имела с первой ничего общего, одна ночь словно вбирала в себя две разные ночи, представь себе первую — она озорная, ребята еще острят, пальцы быстро бьют по клавишам, все пока еще в движении, два маленьких, худеньких евразийца считают себя умней и экстравагантней, чем медлительный господин Питтерман, который иначе как неуклюже и с шумом двигаться не умеет. А движение важно, ведь можно себе представить, что где-то в другом месте в эту ночь еще пьют и буянят, или что из-за пресыщенности днем минувшим и отвращения ко дню наступающему еще возможны объятия, или что где-то танцуют до упаду. Для первой ночи определяющим еще является день с его излишествами. Только во вторую ночь тебе приходит в голову, что это ночь, все примолкли, время от времени кто-нибудь встает, чтобы потянуться, потихоньку размяться, хотя мы пришли на службу вполне выспавшиеся. К пяти часам утра мы чувствовали себя ужасно, каждый сгибался под неведомой тяжестью, я шла мыть руки и растирала себе пальцы старым грязным полотенцем. В здании на Зайденгассе было жутко, как на месте преступления. Там, где мне слышались шаги, никого не было, телетайпы останавливались, стрекотали снова, я бежала обратно в нашу большую комнату, где уже чувствовался запах пота, несмотря на табачный дым. Это были первые признаки усталости от бессонной ночи. К семи часам утра мы расходились, почти не прощаясь, мы с молодым Питтерманом садились в черную машину и молча смотрели в окно. Женщины на улицах несли свежее молоко и свежие булочки, мужчины шли целеустремленным шагом — папки под мышкой, воротники пальто подняты, у рта — легкий утренний парок; у нас, сидевших в лимузине, были грязные ногти, пересохшие губы и горький вкус во рту. Молодой человек выходил недалеко от Райзнерштрассе, а я на Беатриксгассе. Держась за перила, я тащилась до дверей квартиры; я боялась встретить в передней баронессу, которая в это время выходила из дома, отправляясь в Отдел социального обеспечения, — она не одобряла мое таинственное возвращение в этот час. Потом я долго не могла уснуть, лежала на кровати одетая, с несвежим запахом, ближе к полудню раздевалась и тогда действительно засыпала, но сон был беспокойный, в него все время врывались дневные шумы. Бюллетень уже циркулировал, новости делали свое дело, я никогда их не читала. Два года я жила без новостей.
Малина: Значит, не жила. Когда ты попыталась жить, чего ты дожидалась?
Я: Высокочтимый Малина, у меня случалось ведь и по нескольку свободных часов, был и один свободный день в неделю, для разных мелких дел. Но я не знаю, как живет человек в первую часть своей жизни, это должно быть похоже на первую часть ночи с ее озорными часами, только такие часы у себя мне отыскать трудно, ибо как раз тогда я взялась за ум, и на это у меня, по-видимому, ушло все оставшееся время.
Большой черный автомобиль внушал мне ужас, наводя на мысли о таинственных поездках, о шпионаже, о зловещих интригах, в то время по Вене упорно ходили слухи, что она перевалочный пункт, что идет торговля людьми, что людей и документы похищают, закатав их в ковры, что каждый, даже сам того не ведая, работает на какую-то из сторон. Ни одна сторона ничем себя не выдавала. Каждый, кто работал, был, сам того не ведая, проституирован, — где я это слышала раньше? Почему я над этим смеялась? Это было начало универсальной проституции.
Малина: Ты когда-то рассказывала мне это совсем по-другому. После университета ты нашла себе работу в каком-то учреждении, на жизнь более или менее хватало, но все-таки не вполне, поэтому позднее ты согласилась на ночную смену, так как за нее платили больше, чем за дневную.
Я: Я не рассказываю, я не буду рассказывать, я не могу рассказывать, в моем Воспоминании не раз возникает затор. Скажи-ка мне лучше, что ты делал сегодня у себя в Арсенале?
Малина: Ничего особенного. Обычные дела, а потом пришли киношники, им надо снимать битву с турками. Курт Свобода ищет материал, у него заказ. Кроме того, мы дали разрешение еще на один фильм, его будут снимать немцы в Зале Славы.
Я: Я бы с удовольствием побывала на съемках фильма. Или участвовала в массовке. Разве это не отвлекло бы меня, не переключило на другие мысли?
Малина: Да это просто скучно, длится часами, днями, ходишь, спотыкаясь о кабель, все стоят и смотрят, а чаще всего вообще ничего не происходит. В воскресенье я дежурю. Говорю только для того, чтобы ты имела это в виду.
Я: Тогда мы могли бы пойти поужинать, но я еще не готова. Пожалуйста, позволь мне разок позвонить по телефону, это всего минута. Всего минута, ладно?
В моем Воспоминании затор, всякое воспоминание для меня ломка. Тогда, среди развалин, у нас не было вообще никакой надежды, это мы говорили, твердили друг другу, мы пытались представить себе то время, которое потом стали называть «первые послевоенные годы». О «вторых» слышать не приходилось. Это тоже было обманом. Я позволила почти убедить себя в том, что, когда будут снова вставлены дверные и оконные рамы, когда исчезнут груды обломков, тогда сразу станет получше, можно будет вселиться в дома и жить в них опять. Но один тот факт, что я годами хотела сказать кое-что на тему «вселиться в дома и жить в них опять», сказать о том, какую это мне внушает тревогу, хотя ни у кого не было желания меня слушать, говорит сам за себя. Никогда бы я не подумала, что сначала все должно быть разграблено, украдено, распродано и снова трижды перепродано и перекуплено. Говорят, возле Рессельпарка был самый большой черный рынок, как только начинало смеркаться, его надо было объезжать через Карлсплац, находиться вблизи было опасно. В один прекрасный день черный рынок якобы прекратил свое существование. Однако в этом я не уверена. Родился универсальный черный рынок, и когда я покупаю сигареты или яйца, то знаю, — правда, только теперь, — что все это с черного рынка. Рынок и вообще-то черный, таким черным он тогда еще быть не мог, ему недоставало универсальной плотности. Позднее, после того, как все витрины опять заполнились и в них уже громоздились консервы, коробки, ящики, я больше ничего не могла покупать. Едва я входила в какой-нибудь большой универмаг на Марияхильферштрассе, например, к Гернгроссу, мне становилось дурно. Кристина в то время отсоветовала мне ходить в маленькие дорогие магазины, Лина больше склонялась к Герцманскому, чем к Гернгроссу, и я вроде бы тоже, но я не смогла, я не могу рассматривать одновременно больше одной вещи. Тысячи всевозможных тканей, тысячи консервных банок, колбас, туфель и пуговиц — все это скопление товаров видится мне сплошной черной массой. Все, что выражено в больших числах, подвергается слишком большой опасности, масса должна оставаться чем-то абстрактным, формулой из какого-то учения, которой можно оперировать, должна обладать чистотой математики, только математика признает красоту миллиардов, но миллиард яблок несъедобен, а тонна кофе наводит уже на мысль о бесчисленных преступлениях, миллиард людей — это что-то немыслимо испорченное, жалкое, мерзкое, впутанное в черный рынок, с ежедневной потребностью в миллиардах булок, картошек и порций риса. Даже когда еды давно уже было вдоволь, я еще долго не могла по-настоящему есть, да и сейчас я тоже могу есть только с кем-нибудь за компанию или совсем одна, когда передо мной лежит всего одно яблоко и один кусок хлеба, когда остался один ломтик колбасы. Что-то должно оставаться.