И что?
И что?
Я сама хорошенько вытираю ему лицо, не из жалости, а чтобы лучше его рассмотреть. «Я буду жить!» — говорю я.
И что?
Люди разбрелись, их расчеты не оправдались. Мы с отцом остались одни под открытым небом и стоим так далеко друг от друга, что в пространстве отдается эхо:
Вот что!
Отец снимает сперва платья матери, он стоит так далеко от меня, что я не знаю, какой у него под ними костюм, он беспрестанно меняет костюмы: в забрызганном кровью белом фартуке мясника стоит на рассвете перед бойней; в красном плаще палача поднимается вверх по ступеням; одетый в черное с серебром, в черных сапогах возникает у колючей проволоки под током, появляется на платформе у товарного вагона, на сторожевой вышке, — к таким костюмам положены хлысты, автоматы, пистолеты для стрельбы в затылок, эти костюмы носят в самую непроглядную из ночей, они запятнаны кровью и наводят ужас.
И что?
Мой отец, у которого совсем не его голос, спрашивает издалека: И что?
И я отвечаю куда-то вдаль, ибо мы расходимся все дальше, все дальше и дальше:
Я знаю, кто ты.
Я все поняла.
Малина держит меня, он сидит на краю кровати, и какое-то время мы оба молчим. Мой пульс не учащается, не замедляется, пароксизм не наступает, мне не холодно, меня не прошибает пот. Малина все держит меня, мы не отрываемся друг от друга, его спокойствие перешло ко мне. Потом я высвобождаюсь, сама поправляю подушки, сплетаю свои руки с его руками, только взглянуть на него я не могу, я смотрю вниз на наши с ним руки, которые все крепче сцепляются, — взглянуть на него я не могу.
Я: Это не мой отец. Это мой убийца.
Малина не отвечает.
Я: Это мой убийца.
Малина: Да, я знаю.
Я не отвечаю.
Малина: Почему ты все время говорила: мой отец?
Я: Правда говорила? Как я только могла! Я совсем не хотела этого говорить, но ведь рассказать можно только то, что видишь, а я рассказала тебе все в точности так, как мне было показано. А еще я хотела ему сказать то, что давно постигла, — люди здесь не умирают своей смертью, их убивают. Вот почему я понимаю также, как ему удалось войти в мою жизнь. Кто-то должен был это сделать. Это он и был.
Малина: Стало быть, ты больше никогда не скажешь: война и мир.
Я: Никогда.
Война идет всегда.
Здесь всегда насилие.
Здесь всегда борьба.
Это вечная война.
Глава третья ЖИЗНЬ ПОСЛЕ СМЕРТИ
Малина знает, что я питаю особую слабость не только к дорожным рабочим, но и к почтовым служащим, и по многим причинам. Между тем, мое пристрастие к дорожным рабочим должно бы навлечь на меня позор, хотя я никогда не позволяла себе никаких вольностей, всегда только дружески их приветствовала или на секунду оглядывалась из машины на группу загорелых, до пояса голых, вспотевших на солнце мужчин, которые засыпают гравий, заливают асфальт или перекусывают в полдник. Во всяком случае я ни разу не решилась остановить машину и даже не просила Малину, который знает об этой моей, в сущности, необъяснимой слабости и находит ее понятной, помочь мне завязать разговор с кем-нибудь из этих парней.
Однако моя симпатия к почтальонам свободна от всякой предосудительной примеси нечистых помыслов. Проходит несколько лет, и я уже не узнаю их в лицо, ведь я всегда торопливо, в дверях, расписываюсь на листках, которые они мне подают, расписываюсь часто одной из тех старомодных ручек с чернилами, какие они носят с собой. Кроме того я сердечно благодарю их за экспресс-письма и телеграммы, которые они мне вручают, и не скуплюсь на чаевые. Но я не могу поблагодарить их так, как мне бы хотелось, за письма, которых они мне не доставляют. И все же моя сердечность и восторженность распространяется и на недоставленную или потерянную и подмененную почту. Так или иначе, элемент чуда в доставке писем и разноске пакетов я распознала очень рано, да и сам почтовый ящик в подъезде, в ряду других ящиков, что созданы по эскизам моднейших дизайнеров для опережающей наше время индустрии почтовых ящиков, предназначенных, вероятно, для небоскребов, каких у нас в Вене пока еще нет, и резко контрастирующих с мраморной Ниобеей конца века и просторным парадным вестибюлем дома, не позволяет мне равнодушно думать о людях, которые наполняют мой ящик извещениями о смерти, открытками, где рекомендуют себя галереи и институты, рекламными проспектами туристских фирм, зазывающими в Стамбул, на Канарские острова и в Марокко. Даже заказные письма и те рассудительный господин Седлачек или более молодой господин Фукс бросают мне в ящик, дабы мне не пришлось бегать за ними на почту на улице Разумовского, а денежные переводы, которые заставляют мое сердце то подпрыгивать, то обрываться, приносят мне в такую рань, что я, босая, в халате, всегда готова расписаться за них по требованию доставщика. Зато вечерние телеграммы, если разносчики доставляют их до восьми вечера, застают меня врасплох, в разобранном виде или в процессе нового становления. Когда я иду к двери, один глаз еще красный от капель, голова обмотана полотенцем, только что вымытые волосы еще не высохли, — иду в страхе, что, возможно, это Иван, явившийся раньше времени, это оказывается новый или старый друг с вечерней телеграммой. Как я обязана этим людям, которые, словно сумчатые животные, таскают с собой бесценные радостные сообщения или невыносимые скорбные вести, крутя педали велосипедов, с треском летя вверх на мотоциклах от Сенного рынка, взбираясь по лестницам со своей ношей и звоня у дверей в полной неуверенности, оправдаются ли их усилия, на месте ли адресат и насколько он раскошелится — всего на шиллинг или на целых четыре, в общем, как все мы обязаны этим людям, еще предстоит сказать.
Сегодня наконец была произнесена одна фраза, но не господином Седлачеком и не юным Фуксом, а почтальоном, которого я, по-моему, не знаю, который даже ни разу еще не являлся с поздравлениями между Рождеством и Новым годом и у которого, таким образом, мало причин быть со мной любезным. Сегодняшний почтальон приходит и говорит: «Вы, конечно, получаете только приятную почту, а для меня это тяжкое бремя!» Я возразила: «Да, вам тяжело, но давайте сперва посмотрим, действительно ли вы принесли приятную почту, к сожалению, иногда мне приходится из-за вашей почты страдать, и вы из-за моей страдаете тоже». Этот почтальон если и не философ, то наверняка плут — ему доставляет удовольствие сразу выложить мне сверх двух обычных писем четыре конверта с траурной каемкой. Быть может, он надеется, что какое-то извещение о смерти меня обрадует. Но то, единственное, все не приходит, его все нет, мне и смотреть нечего, а эти четыре конверта я нераспечатанными бросаю в корзину. Будь среди них то самое, уж я бы почувствовала, а этот хитрец почтальон, возможно, меня раскусил, ведь сообщников находишь только среди людей, которых едва знаешь, среди нештатных почтальонов, вроде этого. Я больше не желаю его видеть. Спрошу господина Седлачека, зачем нам понадобился дополнительный почтальон, который едва знает наши дома, едва знает меня, да еще делает замечания. В одном письме содержится напоминание, в другом некто пишет, что прибывает завтра в 8.20 на Южный вокзал, почерк мне как будто бы незнаком, подпись неразборчива. Надо будет спросить Малину.
В иные дни года почтальоны видят, как мы бледнеем и как мы краснеем, и, возможно, именно поэтому их не приглашают войти, сесть, выпить кофе. Слишком уж они посвящены в дела страшного свойства, однако, бесстрашно носят все это по улицам, и вот их выпроваживают за дверь, с чаевыми, без чаевых. Судьба их нисколько ими не заслужена. Обращение с ними, какое позволяю себе я тоже, — безрассудное, высокомерное, совершенно недопустимое. Даже получая открытки от Ивана, я не приглашаю господина Седлачека распить со мной бутылку шампанского. По правде говоря, у нас с Малиной не стоят наготове бутылки шампанского, но мне следовало бы припасти одну для господина Седлачека, ведь он видит, как я бледнею и краснею, он кое о чем догадывается, должно быть, он что-то знает.