Литмир - Электронная Библиотека

Что почтальоном можно стать по призванию и что только из недомыслия разноску почты выбирают как любую другую профессию и ни во что ее не ставят, доказал знаменитый почтальон Краневицер из Клагенфурта, против которого тогда все-таки возбудили уголовное дело и приговорили этого совершенно непонятого человека, затравленного общественностью и судом, к нескольким годам тюрьмы за хищения и злоупотребление служебным положением. Судебные репортажи о деле Краневицера я читала внимательней, чем отчеты о самых громких процессах над убийцами за все последние годы, и к человеку, который в то время только удивлял меня, я питаю ныне глубочайшую симпатию. С определенного дня, не попытавшись даже назвать причины, Отто Краневицер перестал разносить почту и неделями, месяцами громоздил до потолка в своей старой трехкомнатной квартире, где жил один, груды корреспонденции; он продал почти всю мебель, чтобы освободить место для этой растущей почтовой горы. Письма и пакеты он не вскрывал, ценные бумаги и чеки не присваивал, денежные купюры — от матерей сыновьям — не похищал, ни в чем подобном он уличен не был. Просто этому чувствительному, нежному, рослому человеку вдруг стало невмоготу разносить почту, хотя он вполне сознавал возможные последствия своей рискованной затеи, ведь именно из-за нее мелкий служащий Краневицер был вынужден с позором и скандалом покинуть австрийскую почту, которая немало кичится тем, что держит у себя на службе только надежных, энергичных и выносливых почтальонов. Однако в каждой профессии должен найтись хотя бы один человек, охваченный глубокими сомнениями и готовый вступить в конфликт. Именно для разноски писем требуется скрытый страх, сейсмографическая чувствительность к сотрясениям, которая обычно признается лишь за более высокими, за высочайшими профессиями, как будто бы почта не может также переживать кризис, как будто бы для нее не существуют Мышление — Воление — Бытие, не существует то щепетильное и благородное самоотречение, какое обычно приписывается всевозможным людям, которые, получая более высокое жалованье и восседая на кафедрах, вправе размышлять о доказательствах бытия Божия, раздумывать на темы Ontos, On, Aletheia[77] или, допустим, о возникновении Земли или вселенной! Однако безвестному, плохо оплачиваемому Отто Краневицеру приписывали только подлость и забвение долга. Не было замечено, что он впал в раздумье, что его охватило удивление, а это ведь вообще начало всякого философствования и вочеловечения, и, присмотревшись к вещам, которые вывели его из равновесия, нельзя отказать ему в знании дела, ибо никто, кроме него, тридцать лет разносившего почту в Клагенфурте, не был в такой мере способен вникнуть в проблему почты, в то, что есть в ней неразгаданного.

Наши улицы он знал вдоль и поперек, с одного взгляда определял, какие письма, бандероли, пакеты были должным образом франкированы. Да и тонкие и тончайшие различия в адресовке — «Е. П-ву»[78] или просто имя, без предваряющих его «господин» или «госпожа», «Проф. д-ру» — больше говорили ему о манере поведения, о конфликтах между поколениями, о социальных сигналах тревоги, чем могли бы когда-нибудь вызнать наши социологи и психиатры. При неверных или неполных данных отправителя ему вмиг все становилось ясно, разумеется, он без труда отличал письмо родственников от делового послания, письма почти что дружеского свойства от писем свойства интимного, и этому выдающемуся почтальону, взявшему на себя весь риск своей профессии как крест за всех остальных, пришлось испытывать ужас у себя в квартире перед растущей горой почты, мучиться невыразимыми угрызениями совести, совершенно непостижимыми для других людей, для которых письмо — это просто письмо, а бандероль — бандероль, и только. Если же кто-то подобно мне сделает хотя бы попытку собрать всю свою почту за несколько лет и сесть перед этой грудой (а такой человек будет все же стеснен, ибо это всего лишь его собственная почта, которая не позволяет усмотреть более широкие связи), тот, наверно, поймет, что почтовый кризис, даже если он имел место в маленьком городе и длился всего лишь несколько недель, куда более поучителен, нежели наступление дозволенного, официального, всемирного кризиса, который так часто вызывают из легкомыслия, и что способность мыслить, которая встречается все реже, должна быть признана не только за привилегированным слоем общества и его сомнительными представителями, размышляющими по должности, но также и за Отто Краневицером.

Со времени дела Краневицера во мне многое незаметным образом изменилось. Малине я должна это объяснить, и вот я объясняю.

Я: С тех пор я знаю, что такое тайна переписки. Сегодня я уже вполне могу это себе представить. После дела Краневицера я сожгла всю свою почту за много лет, а затем начала писать совершенно другие письма, большей частью по ночам, до восьми утра. Но эти письма, которые я никуда не отсылала, для меня очень важны. За последние четыре-пять лет я написала, должно быть, около десяти тысяч писем самой себе, в них было все. Многие письма я даже не вскрываю, я пытаюсь освоиться с тайной переписки, подняться на высоту мысли Краневицера — постигнуть то недозволенное, что может заключаться в чтении письма. Но у меня еще случаются рецидивы, когда я вдруг вскрываю одно из них и читаю, а потом даже оставляю лежать, так что ты, например, мог бы его прочесть, пока я на кухне. До того небрежно храню я письма. Так что дело не в кризисе почты и писания писем, с чем я не вполне справляюсь. Я снова поддаюсь любопытству, время от времени надрываю какой-нибудь пакетик, особенно перед Рождеством, и пристыженно достаю шейный платок, свечу из пчелиного воска, посеребренную головную щетку от моей сестры, календарь от Александра. Настолько я еще непоследовательна, хотя дело Краневицера могло бы помочь мне исправиться.

Малина: Почему для тебя так важна тайна переписки?

Я: Не из-за этого Отто Краневицера. Из-за меня самой. Из-за тебя тоже. А в Венском университете я поклялась на жезле. Это была моя единственная клятва. Ни одному человеку, ни одному представителю религии или политики я вообще не способна была дать клятву. Еще ребенком, когда я не могла сопротивляться иным образом, я сразу серьезно заболевала, у меня начинались настоящие болезни с высокой температурой, и меня невозможно было побудить в чем-то поклясться. Всем, кто дает одну-единственную клятву, приходится гораздо тяжелее. Множество клятв наверняка можно нарушать, единственную — нельзя.

Поскольку Малина меня знает и ему знакомы мои неуклюжие перескоки от одной темы к другой, он верит, что вопреки всему я готова двинуть дело значительно дальше, чем показываю это, стесненная рамками наших повседневных возможностей, и что я, стало быть, хочу в конце концов доискаться тайны переписки и буду ее блюсти.

Всех почтальонов Вены сегодня ночью собираются пытать: надо выяснить, под силу ли им тайна переписки. Некоторых, напротив, будут проверять только на расширение вен, плоскостопие и другие физические деформации. Возможно, что с завтрашнего дня для разноски почты привлекут военных, ибо почтальоны, изможденные, израненные, измученные, истерзанные пытками или обессиленные после впрыскивания им сыворотки правды, уже ничего разносить не смогут. Я обдумываю пламенную речь, даже пламенное письмо министру почт в защиту своего и всех других почтальонов. Письмо, которое, вероятно, будет перехвачено и сожжено солдатами, пламя выжжет и закоптит слова, и может случиться, что по коридорам министерства побегут служители, передавая друг другу всего лишь кусок обугленной бумаги, дабы вручить его министру.

Я: Понимаешь, мои пламенные письма, пламенные воззвания, пламенные просьбы, весь тот огонь, какой я отдала бумаге своей обожженной рукой, — боюсь, что все это может превратиться в кусок обугленной бумаги. Вся бумага в мире в конце концов обугливается или размывается водой, ибо на огонь они насылают воду.

вернуться

77

О сущем, сущее, истина (древнегреч.).

вернуться

78

Его Превосходительству.

47
{"b":"279429","o":1}