Ему ни с кем не хотелось встречаться.
Чем ближе они подходили к конюшням, тем сильней ощущался знакомый острый запах. От нахлынувшего волнения у Осинского заныло сердце.
Миновав стойла для лошадей, они нырнули в низенькую дверцу, вделанную в широкие ворота, и очутились в слоновнике. Огромные животные не обратили на них никакого внимания.
Возле деревянной перегородки у верстаков плотники в фартуках сколачивали рамы. Пол утопал в пахучих сосновых стружках. Двое художников трудились над портретами Карандаша и Юрия Дурова.
«Может, и мне наняться к этим мастеровым в бригаду?..» — мелькнуло у Осинского.
Комнатенка конюха находилась в самом углу. На двери висел большой замок.
— Хозяин в манеже, — сказал плотник, ворочая доски.
— Позови его, пожалуйста, — попросил директор.
Вскоре, поскрипывая протезом, появился конюх.
Выслушав директора, он кивнул головой.
— Понимаю, понимаю! О чем говорить! Оба фронтовики, оба калеки, оба цирковые. Конечно, согласен.
— Ну, вот и отлично, — сказал директор, попрощался и ушел.
Конюх открыл дверь.
— Проходи. Есть хочешь? Вон на столе хлеб, молоко, лук. Бери, не стесняйся!
— Я сыт, спасибо.
— А я поем.
Осинский развязал «сидор», положил на стол продукты, сел рядом на табурет.
— Угощайся!
— И угощусь, не волнуйся. А ты хоть чайку выпей! Медок у меня есть. Деревенский!
— Ну, чайку давай...
Закусив, они притащили вторую койку, закурили. Осинский коротко рассказал о себе.
— А сейчас куда подашься? — спросил конюх.
— В фотографы, думаю, или в художники по рекламе.
— Неплохие ремесла, раз пути в актеры больше нет.
— И я так думаю...
— А ты наверх, к артистам, не пойдешь?
— Не пойду. Не хочется. Жалеть начнут, а я не люблю этого. Так что обо мне помалкивай.
— Ладно. Ты пока один тут поживешь. Я сегодня в деревню махну на пару дней. К родне.
— Хорошо.
Осинский не пошел ни на репетицию, ни на представление. Весь день пролежал в комнате. Разболелась, тупо ныла рана.
Вечером он слышал перед началом представления звонки, топот над головой, потом аплодисменты, взрывы хохота, музыку. Лежал, зарывшись головой в подушку.
Глава II
Встреча друзей
Осинский не вышел из своей каморки и на второй день. Лежа на койке, он пытался по доносившейся музыке угадать, кто выступает на манеже:
«Галоп» — это прыгуны или дрессировщица собачек, «Марш гладиаторов» — силовые жонглеры, крафт-акробаты, «Вальс» — лошади или «рамка»... А вот кто работает под марш Дунаевского из фильма «Цирк»?.. Могут воздушники... Могут гимнасты... Могут эквилибристы... А может, и Дадеш!»
Мысль о друге заставила его приподняться. Он почувствовал, как к лицу прилила кровь.
«Сандро! Вот кого бы сейчас увидеть!.. Неужели Шурка в Москве?.. Какой же я дурак, не спросил про него у конюха! Про Волжанских спросил — недавно были здесь проездом, — а про Шурку не спросил... Если в финале раздастся выстрел, значит, это Дадеш! Только Дадеш!..»
Он прижался ухом к шершавой, холодной стене, напряженно вслушиваясь. Громко колотилось сердце. И вдруг действительно раздался выстрел. Он набросил на плечи шинель и рванулся к рабочему занавесу, притаился за ним...
Красный парадный занавес был широко распахнут. Дадеш стоял посреди ярко освещенного манежа и раскланивался. Осинский видел его спину в накидке, спину шпреха во фраке, спины униформистов в зеленых мундирах с золотом. Они стояли по бокам прохода в две шеренги. Дальше, через манеж, виднелись знакомые лица оркестрантов, затылок дирижера. Директор стоял в центральном проходе, рядом с главной билетершей тетей Катей. Цирк был переполнен военными.
— Браво, Дадеш! — кричали они снова и снова.
Шпрех не отпускал Сандро, заставлял его кланяться еще и еще. Наконец улыбающийся, разгоряченный Дадеш вернулся с манежа. В развевающейся накидке он шел прямо на рабочий занавес. В правом ухе поблескивала золотая сережка. Следом за ним униформисты несли столик, мольберт, мишени и ружья.
— Сандро! — окликнул его Осинский.
Дадеш не услышал: мимо с грохотом пронеслась бочка со свастикой, нарисованной черной краской. Верхом на бочке восседал Карандаш в фашистской форме и маске гитлеровца. Раздался хохот, аплодисменты. Бархатный занавес задернулся. За кулисами стало темнее.
— Шурка! — снова глухо позвал Осинский.
Теперь Дадеш услышал, обернулся, несколько мгновений, словно не веря своим глазам, глядел в упор, потом радостно вскрикнул, кинулся к Осинскому, чуть не сбив его с ног.
— Левка! Дружище! Живой-здоровый! Когда прибыл? Откуда? Насовсем? На побывку? Проездом? В отпуск? Где воюешь?
— Отвоевался я, Шурка... Все...
— Как так отвоевался? — не понял Дадеш.
Осинский не смог ответить, улыбнулся криво, быстро заморгал.
На манеже с треском разорвалась бочка, раздался взрыв хохота.
— Броню тебе дали? Отозвали с фронта? Надолго? Насовсем? Что не отвечаешь?
Оркестр грянул галоп. Снова раскрылся красный занавес, и мимо друзей, смешно прыгая на костылях, проскакал Карандаш. Фашистская форма на нем висела клочьями. Из лохмотьев валил дым. Знаменитый клоун сбросил маску, радостно кивнул Осинскому: «Привет, Лева, заходи!» — и побежал раскланиваться.
— Руку я... потерял... — тихо сказал Осинский, глядя в глаза Сандро.
В зале снова захлопали, засмеялись чему-то.
— Правую? Левую? — медленно спросил Дадеш.
— Левую.
— Посторонись! Посторонись! С дороги! — крикнул сзади старый джигит на лошади.
Друзья отскочили в сторону, прошли в фойе. По нему тоже разъезжали всадники в лохматых папахах, нарядных черкесках с газырями, в черных бурках. Цокали копыта.
— Левая рука не так страшно, не горюй, — все так же медленно сказал Дадеш. — Я без обеих не горюю.
В оркестре затрещала барабанная дробь.
— Берегись, Дадешка, задавим! С приездом, Левка, заходи после представления! — весело крикнули джигиты и с гиканьем промчались мимо, выхватив из ножен клинки, стреляя на скаку из ружей.
— Что же мы здесь стоим? — спохватился Дадеш. — Поднимемся ко мне, поговорим!
— Нет, наверх не пойду. Разгримируйся и выходи на бульвар. Я буду ждать.
На улице было свежо, сеял мелкий, как пыль, дождь. Осинский поежился, перешел дорогу, вышел на пустую, темную аллею и опустился на облепленную осенними листьями скамью. Мимо, стуча сапогами, прошли по лужам патрульные.
Осинский достал из кармана кисет, сложенный гармошкой обрывок газеты, положил все на колени и стал скручивать цигарку. Налетевший ветер вырвал газету и обдал дождем. Подошел Дадеш, сел рядом.
— Ты Волжанскому написал про руку?
— Нет.
— Так... Курить будешь?
— Буду.
— Возьми портсигар в кармане. Папиросы особого сорта. Сам клею, сам набиваю. Таких не достанешь. Наркомовские! Вкусный табачок, верно?
— Вкусный. Крепкий.
Они курили молча, жадно затягиваясь. Дадеш сказал:
— Напрасно ты Володьке не написал. Глупо. Очень глупо.
— Не напрасно. Я теперь калека. О чем писать? Не могу я быть обузой.
— Ты тронутый, даю честный слово! Понятно, да? Они же тебе как родные, слышишь?
— Слышу. Тем более.
— Что городишь? Что городишь? Вах! Слушать противно! Какая может быть обуза? Какой ты, к черту, калека? Убогий, что ли? И что вообще значит калека? Калека — тот, кто работать не может, на чужой шее сидит, попрошайничает, побирается, понятно, да? Я себя и то калекой не считаю! Без обеих-то рук! Никак не считаю, слышишь! Я такое могу, что другому и с тремя руками не сделать! И с четырьмя! Даже нитку в иголку сам вдеваю! Попробуй-ка вдень ногами! Попробуй! Оторви мне сейчас ногу, и то калекой не буду! Нипочем не буду, слышишь? Понятно, да? Оторви мне обе ноги, — зубами смогу рисовать, не пропаду, никому обузой не буду! И ты никому не будешь, уверен!
Осинский не ответил.
— Противно на тебя смотреть, слышишь? Понятно, да? Раскис, как барышня!