Могу вообразить, сколько это длилось времени, ибо пришедшая мне в голову, когда я оправился, мысль оставалась, без сомнения, той же самой, что была, когда я упал: что, как раз-таки, я наконец падал. Но я заметил, что всего-навсего сижу у стола, и в то же время услышал вопрос — прошедший сквозь пространство, словно жадная дрожь: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?” Заслышав это, содрогнулся в свою очередь и я; я понимал, что пробудил, вернул меня туда как раз тот самый ненасытный шепот, в который я не переставал вслушиваться, поскольку казалось весьма трудным не поддаться подобной жадной непрерывности, этой безостановочной настырности или положить им предел. От них слегка подташнивало, но не обходилось тут и без приглашавшей меня присоединиться веселости. Как бы там ни было, я испытывал замешательство, мне было не по себе от идеи, что эти слова смущали меня легкостью, с которой они вытекали друг из друга, — я не мог знать, идет ли речь о вопросе или только о приказе, поощрении. Поскольку мне казалось, что его слова адресованы не в точности мне, я испытывал по отношению к ним определенную свободу, крывшуюся в возможности при случае тоже ответить на них легковесно. Именно эта свобода, впечатление, что дело не во мне, должно быть, неосознанно и подтолкнула меня вмешаться: я едва слышно переспросил: “Пишу ли я?” Это вырвалось у меня скорее как вздох, чем как слова, но сколь бы слабым ни было подобное потрясение, его хватило, чтобы нарушить равновесие, и тут же, словно привлеченное вскрывшейся пустотой, его нескончаемое бормотание, которое до тех пор блуждало наугад, стремительно обернулось против меня, встретило меня лицом к лицу, пока он спрашивал с забавно оттенявшей слабость моих средств властностью: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?” На что я не мог не ответить: “Но вы же отлично знаете, я больше не могу писать, да я уже почти и не я”. Фраза, о которой я из-за ее серьезности пожалел и за которой тут же, словно отпущенный исподтишка смешок, последовали хотя и чуть более отдаленные уже его собственные слова: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?”
Я не дал отвлечь себя от уверенности, что достиг переломного момента, который требовал от меня всех моих сил, полного внимания, воспоминанию о том, как меня уже — и почти ежеминутно — посещала уверенность, что я приближаюсь к поворотному пункту, о котором впоследствии замечал: он лишь развернул, вернул меня назад. Я вполне отдавал себе отчет, откуда исходит подобная новая уверенность, само решение идти еще дальше, да, в эту сторону, никогда в другую, которое я принял в это мгновение. Я увидел: мы находимся с ним лицом к лицу; по крайней мере у меня сложилось такое чувство, а до тех пор оно меня не посещало. Того, что из этого не вышло ничего хорошего, да и вообще ничего не вышло, не хватало, чтобы меня остановить. Ведь это чувство — отнюдь не чувство, что ты приперт к стенке, а желание перед лицом опасного требования, которое на меня обратилось, задержало взглядом там, где меня не было, пытаясь увлечь в пустоту времени без воздуха и без корней, — было желанием вернуться перед лицом подобного требования к чему-то истинному, выговорившемуся во мне, чтобы ему ответить. Даже если он и не принимал во внимание этот ответ, тот все равно входил в его пространство, на нем-то я теперь и основывался, я его завоевал, я должен был его поддерживать даже и сквозь сожаления, от которых тоже не мог вполне себя отделить.
Все это доходило до такой степени, что при мысли о столь часто произносившемся им: “Так-так, вот и день прошел, не так ли?”, я принял эти слова с удовлетворением, с признательностью, словно ему испокон веку было предопределено показывать мне новый день. Да, старый день прошел, и отблеск, освещавший это мгновение, походил на тот, который мог бы преуспеть и возвестить мне: “Вот к чему вы пришли, вот что вы такое”. Я по-прежнему находился рядом со столом. Не менее близок я был и к несомненному в моей речи, около которой я так и пребывал, все-таки не в состоянии отличить ее от его собственной, от того, что мне надлежало — хотя бы только потому, что я ему ответил, — рассматривать как его вопрос. Вопрос не был тем самым поколеблен, что лишь подчеркивало значимость мало-помалу осознаваемого мною факта: вопрос этот увел за собою мой ответ, каковой я теперь с трудом воспринимал как свой собственный, смешанный с тем бормотанием, которое так и оставалось в удалении, словно обещание и соблазн. Я взвешивал, в чем тут дело: поначалу в порыве, порожденном доверием к этому мгновению, но мало-помалу в предчувствии, в опасении, что безо всякой пользы уступил ему свой собственный центр, сердце цитадели — отнюдь не отвоевав ее у него, — и когда он сказал: “Но не это ли и есть — писать?”, я не испытал ни малейшего удовольствия, никакого интереса к новой фразе, лишь наплыв отвращения, вновь обнаружив, как прижались друг к другу, смешались в холодной близости, в пустоте их собственного безразличия две наши фразы, как будто мне нужно было бороться вдалеке от себя, но также и вдалеке от него, там, где нас, ни одного, ни другого, не было.
На этом-то расстоянии, очень издалека, я и услышал, как он тихонько повторяет: “Полагаю, это и есть — писать”, наверняка, чтобы втолковать мне, что коли он вновь обрел превосходство, то не каким-то закулисным маневром, но отдав должное истине, приемля ее глубже, чем я, до таких глубин, перед которыми я остановился. И я тоже испытывал искушение спуститься в подобные глубины, но только и смог, что вновь о себе заявить: “Даже с тем, на чем я остановился? в точке, к которой пришел?”, и целью этого было прежде всего спросить у него, на чем же я остановился. Я ожидал, что услышу, как он, словно эхо, отвечает: “Но на чем же вы остановились?”, и эти слова, чего доброго, открыли бы мне дорогу к самому себе, но поскольку он больше ничего не сказал, я не мог распорядиться тишиной, не мог сопротивляться служившему ей фоном шепоту. Я спросил у него: “Мы связаны письмом, не так ли?” На что он тут же ответил: “Да, так оно и есть”, добавив, однако, и это показало, что он ничего не забывает, что ничто не теряется: “Но вы же знаете, между нами не должно быть имени”.
Вряд ли меня насторожила эта последняя фраза; возможно, потому, что сам по себе я уже не был в том мгновении, когда хотел дать ему имя, а может и потому, что, сам того не ведая, с того момента одно ему уже ссудил. Но эту мысль отстранила от меня главным образом другая: мы были связаны, он признал это, признал неким “Да”, чей безмерный характер, чью непоколебимую, неподвижную силу я уловил; оно подтверждало также и все сказанное нами в прошлом, но самое главное, в нем откликалось утверждение всего пространства, куда мы оказались вовлечены, того пространства, от которого нечего было отсечь, нечего отбросить; оно утверждало, снова и снова утверждало, даже и в пустоте, при том, казалось, предупреждая меня, что впредь, какими бы ни были мои отказы, мои “я больше не могу”, все будет возобновляться и повторяться этим монументальным “Да”, все неспешно и торжественно обретет в нем свое завершение. “Да, так оно и есть”. Спокойная протяженность, рядом с которой я не мог тем не менее оставаться; напротив, мне пришло в голову, что я должен этим воспользоваться и что коли мы связаны, то связаны отныне и ныне. Ныне, как он и обещал, он собирался “что-нибудь для меня сделать”. Я спросил: “Сейчас вы не хотите мне помочь?” Мне показалось, что он колеблется, — бесконечное колебание, которое я наполнил своей твердостью, требовательностью как своего ожидания, так и нетерпения, которое снова замкнулось в себе, когда он ответил — откуда-то очень издалека, тихим голосом: “Вы же знаете, я не могу вам помочь”.
Я тут же поднялся и, словно ко мне вернулась жажда, отправился на кухню. Там я поискал стакан, но по ускользнувшей от меня причине поиски эти ничем не кончились или же нечто запретило их продолжать. Возвращаясь в комнату, где меня застала темнота, я услышал, как он спрашивает: “Что вы сейчас сделали? Вам плохо? — Я устал, но сейчас мне уже лучше. — Да, к вам вернутся силы”. Обеспокоенный толикой дневного света, я сказал: “Я вам еще не говорил об этом; совсем рядом здесь стоит большая кровать, я собираюсь на нее улечься. — Большая кровать?” В этот миг я попытался разобраться, вправду ли я только что выпил пресловутый стакан воды. И тут же почти уверился, что этого не произошло, что-то мне помешало. Я поразмыслил об этом еще немного. Наконец я сказал ему: “Я кое-что забыл, мне нужно вернуться на кухню. — Как хотите, — сказал он. — У вас сколько угодно времени”. Я, однако, туда не вернулся. Теперь мне изменили силы, которыми, как мнилось раньше, я был обязан питью. Усевшись на краешек кровати, я, вероятно, собирался еще поразмыслить, но мне тут же недостало сил и на мысль, что все это было сколько-нибудь важно. Меня единственно интересовало, не был ли там на моем месте кто-то другой, что, как казалось, объясняло, почему я сохранил об этих поступках столь прохладные воспоминания. Думал я и о его последних словах, на которые мне предлагалось теперь положиться, думал вполне дружелюбно, хотя это и было отдохновение без сна, пустой покой. Но я и не хотел ничего другого, кроме этой пустоты и этой неподвижности.