Об этом я сохранил воспоминание, схожее с пространством, в котором чуть позже поднялся на ноги. Мне все- таки хватило ума опереться о стол, медленно пойти вокруг него, и тем самым я зашел чуть дальше. Теперь было намного темнее, хотя остатки дневного света почти независимо от меня обладали исключительной реальностью. Этот- то дневной свет прочно удерживал меня у самой стены, запрещая от нее отдаляться, будто полагая, что вся опасность, имевшая к тому же силу разрушительного желания, располагалась где-то там, ближе к центру комнаты. Путь, узкий краешек, вывел меня — туда, куда хотел, в другое место, туда же, без сомнения, куда я и хотел, в другое мгновение, но, добравшись, я сразу же сообразил, что это была та самая кухня, которую я уже разыскивал. Что меня поразило, так это разделявшая ее надвое перегородка, поверх которой с радостью проходил взгляд: как будто тут был заповедник, неожиданная веселость пространства, пустота в пустоте. Это место выглядело самым веселым, сюда изливалась какая-то светозарная ясность, которая, контрастируя с тем, откуда я пришел, вызывала в памяти самый достоверный момент дня, очищенный от времени года и часов полдень. Неподвижный, однако, свет, который, как я видел, проникал через маленькое кухонное оконце. А еще меня поразило, что я узнал здесь весь беспорядок своей обыденной жизни: там, за этим столом я, должно быть, всего несколько мгновений тому назад ел — вот они, стакан, бутылка, пузырек с лекарством. Вспомнив о своей жажде, я захотел попить, но бутылка была пуста.
Сила, которая меня сюда привела, в этот миг мне изменила. Я спросил у него (это случилось, когда я очутился перед столом с нетронутым на нем беспорядком): “Что вы думаете об этой комнате? — Комната что надо. — Странная, не так ли? — Нет, что надо. — Теперь в вашем распоряжении две комнаты”. Замечание, которое он воспринял весьма благодушно: “Я рассчитываю и на другие. — А я? — Ну да, со мною они отойдут и к вам”. Возражать я не хотел, а то, что хотел, приняло неожиданную форму: “Знаете, где я был, прежде чем прийти сюда? — Да, — сказал он, — так и есть, я отлично это знаю. — Так вы думаете, что я не всегда был здесь?” Я попытался обдумать свой вопрос, который раскрыл передо мной такой горизонт неуверенности, такую глубину грусти и забвения, что мне пришлось чуть погодя дополнить его другим: “Вы хотите сказать, что я удалился, уходя все дальше и дальше? но почему? что могло случиться? что же произошло? — Я и сам себя об этом спрашиваю”. Эта формулировка, своего рода скобки, в которых циркулировало время, хотя он частенько ее и употреблял, меня захватила, ибо мне вдруг показалось, что она обладает смыслом, которого я до сих пор никогда столь отчетливо не замечал, и это побудило меня добавить: “Вы хотите сказать, что это еще не произошло?” Но мой вопрос, догадался я, запоздал, сумев только — осторожно — натолкнуться на туманное присутствие тех слов, которыми он не без боязни подтвердил свое: “Да, я и сам себя об этом спрашиваю”. В свою очередь попытался себя об этом спросить и я; на какое-то мгновение мне показалось, что я преуспел — и пришел не куда-нибудь, а в это красиво освещенное место, кухню, за счет которой я нарушил тишину и которую теперь разглядывал, будто она была пространством, открытым тому, кто себя об этом спрашивал. Здесь ли это было?
Он не ответил, но надо мною вновь сомкнулась тишина, словно он сказал мне: для такой муки нет никакого здесь. И я тут же ее испытал, я был связан с этой мукой, она тоже сомкнулась надо мною, у нее имелось свое пространство, свои стены, свой безмятежный свет. Да, мирное лето, вот чем была эта мука, и, быть может, она и привела меня сюда, но здесь, хотя все и казалось тут столь же абсолютно неподвижным, как и там, где ничего не происходит, не могло быть здесь. Однако я тут и остался. Мне кажется, что остаться хотела и она, эта мука, и у меня, по-моему, сложилось впечатление, что для этого ей требовался я; но в то же время она меня мощно и увлекала — с силой, о которой я вряд ли мог бы дать представление. Я видел чуть приоткрытую дверь: по ту сторону темнота, полумрак комнаты, еще дальше — ее центр. Пора уже сказать, какая у меня была мысль: вполне возможно, что мой спутник знал о ней больше моего; что он находился с ней в отношениях, которые пытались меня убедить, будто с его помощью я смогу ее лучше понять, сделать ее еще более прозрачной, а себя — более прозрачным в ней, имелась некая смутная очевидность, заманчивый свет, к которому меня подталкивала сама истина; но тем не менее я не мог их в себе соединить, никак не мог; напротив, они казались мне столь же неизвестными друг другу, как я, чего доброго, был к ним обоим близок. Это-то и было по-своему самым ужасным: невозможно по-настоящему исчезнуть, когда нужно умереть в двух отделенных друг от друга мирах. К искушению воззвать к нему добавлялось, что, поскольку я с ним заговаривал, а он мне отвечал, я его опережал и был всячески на него обращен, вовлечен в то обещание, которое он поместил как бы в самое нутро вещей, объявив, что “хотел сделать для меня буквально все”, обещание, столь полно меня окружившее, что и оно тоже стало пространством, в котором я перемещался. В конце концов я спросил: “Я говорил о вас как о спутнике. Не правда ли, необдуманное слово? — Что я могу быть вашим спутником? Кому вы об этом говорили? — Самому себе, пока размышлял. — Вряд ли я стою за этим словом, полагаю, вам не следует им пользоваться. — Но разве вы не помните, что мне обещали? — Помню ли я это? Глубоко, дружески — так быстро мне это не забыть”. Я обратился к этой недосказанности, она отнюдь не разочаровывала, а привлекала, она походила на своего рода робость — может быть, потому, что скрадывалась в воспоминании. Именно она-то, я в этом не обманывался, и побудила меня пойти дальше, сказать ему: “Не удобней ли было бы, если бы я мог звать вас по имени? — Вы хотите дать мне имя? — Да, в данный момент мне бы этого хотелось” и, поскольку он не отвечал: “Разве это все не облегчит? Не должны ли мы дойти в этом до конца?” Но он, похоже, не мог отвлечься от своего вопроса: “Дать мне имя? Но почему? — Точно не знаю — возможно, чтобы утратить свое”. И это причудливым образом вернуло ему хорошее расположение духа: “А! вы из этого так просто не выпутаетесь”. Реплика, про которую я отлично понимал, что она призывает, ждет мою: “Но я и не хочу из этого выпутываться”, и, чтобы ускользнуть от этого выжидания, которое стремилось соблазнить во мне уже проговоренные слова, от меня потребовалось некоторое усилие, вылившееся в вопрос: “Не много ли уже между нами слов? — Да, конечно же, много писанины”. Тогда я чуть невпопад заметил: “Вы хотите сказать, что между нами не должно быть имени? — Да, вот-вот”, но с ответной непоследовательностью, которая выдавала, что не ускользнула от него и моя собственная, он добавил: “Знаете, слова не должны нас пугать”.
Быть может, я не отдавал себе постоянно в этом отчета, поскольку он безотказно со всей готовностью мне отвечал, но я должен был прикладывать к тому, чтобы к нему обратиться, чтобы его услышать — а также и поддержать направление на цель, которой я не видел, которую только предчувствовал, — больше сил, нежели имел: безмолвных сил, подразумевавших, что я уже по доброй воле забросил свои собственные, и тем не менее требовавших от меня — или это была ошибка, ловушка? — сведенного к самой легкой прозрачности утверждения моего между тем поддерживаемого присутствия. Я не боролся с противником, да это и не была борьба; я не защищался и ни на кого не нападал, никто не нападал на меня. Если он превратил мою жизнь в бесконечную муку и задачу, то, может статься, из-за бесконечного пособничества, каковое я, сам того не замечая, без конца в нем обретал. Мне только и оставалось намекнуть ему на тот предел, который я хотел перед собой поставить: не собиралась ли эта беседа в очередной раз прерваться на полуслове? не говорил ли я уже того, что в этот миг должен был заново ответить: “Я устал от вашего присутствия. — До такой степени? — спросил он. — Да, до такой, до такой степени, вы не ослышались”. Он переждал какое-то время. У меня было чувство, что он готовится сказать: “Что же я должен делать?”, и в ответ на него, на этот вопрос, я готов был возвратить: “А что вы можете сделать?” Но он странным образом забежал вперед: “Не до такой ли степени нам и следовало бы установить более реальную связь? Вы же чего-то в этом роде и желаете, ведь так?” Отрицать это я не мог, так оно и было, я этого желал; когда? только что; в настоящий момент я того, может быть, уже и не желал. Но мои колебания его не насторожили: “А установить тесную связь вы бы хотели, чтобы тем самым и развязаться?” Да, меня уже посещала эта мысль, от которой мне пришлось, однако, отступиться по причине ее формы: “Это не так уж ясно”, и он тут же подтвердил: “Это мало чему помогло бы, это нас попусту остановило бы. — Остановило? — Ну да, но впустую”. Я с этим почти согласился, может, слишком поспешно, ибо, словно чтобы поддержать во мне склонность к согласию, он сказал — и интимность, порывистость его слов граничила с безумием: “Вы властно меня к себе привлекли: разве вы со мной не разговариваете, меня не слушаете? Наша сфера — не одна ли она и та же? Чего вы хотите? Из этой сферы выйти?” Я только и мог ответить: “Когда вы так говорите, я чувствую себя более к вам близким. — Близким к вам, близким к тому, что вам близко, не ко мне. — Не к вам? Но вы же, — безнадежно сказал я, — только что заметили: я с вами говорю. — Говорите!” — вскричал он вдруг таким тоном, словно произошла немыслимая ошибка, тоном, который, как мне показалось, исходил совсем из других уст, о, из бесконечного прошлого. Я остался пригвожденным к месту.