— Не знаю, долго ли еще это продлится, ведь подобная свобода отнимает все силы.
Я долго и ласково в нее всматривался.
— Вы странная девушка. Такая воля, такая смелость, столь сильная душа, и все это… впустую.
Она окинула меня грозным взглядом и, словно продолжая пробуждение, откинулась назад и издала немыслимый крик, попросту взвыла.
Чуть погодя я весело ее окликнул: “Да, ну и жуткая же это была схватка!” Но она только махнула на меня рукой. Между тем, она передохнула, выпуталась, постаравшись смягчить и успокоить свое не приспособленное к подобным воплям горло. Я вышел из этой сцены “озабоченным”. Наслушался, как она полощет горло, занимается очищением — мрачный звук, эхо столь отдаленного предчувствия, что оно, казалось, доходило до меня с перебоями во времени. Было ли такое возможно? чтобы она верила, что живет, а рот ее уже был полон обмана? Думаю, она задремала, но не глубоко, ибо как только я захотел встать, она очнулась и коснулась меня взглядом, тем взглядом, который выхватывал предметы из-под нависшей, как она чувствовала, над ней завесы угрозы; поэтому-то он и был таким угрожающим. “Я в вас почти не верю”, - мягко сказала она. Меня это не удивило. Это соответствовало атмосфере неуверенности, нерешительности, которой была запятнана, как мне кажется, и сама ее фраза; по этой причине она не была недоброжелательной, скорее уж волнующей и даже чуть приятной — безответственной и несведущей истиной, от которой не хотелось отстраняться.
— Но… хочу ли я в чем-либо уверить?
Она не ответила, и с течением времени я начал задаваться вопросом, уж не было ли то, что я принял за законченную реплику, просто выжидательной формулировкой, оставляющей место для существенного. Это побудило меня ее спросить:
— А что вы скажете теперь?
— Я в вас почти не верю.
— Но… — сказал я, — откуда эта фраза?
Да, верно, глядя, как она этого держится, слыша, как упорствует этаким пришептывающим, но не лишенным оттенков голосом, которым она теперь говорила, — то была своего рода блистательная искренность, к которой примешивались и грусть, и коварство, и отдаленное злопамятство, — я счел ее куда как менее невинной, словно юная безответственная истина продолжала подавать ей знаки, откуда — мне никак не удавалось заметить, и между нами снова проходило ее отражение, но, поскольку снова, оно не было более ни безобидным, ни прозрачным.
— Верить, — чуть озлобленно сказал я, — почему вы хотите верить? Мое существование непрочно, не об этом ли вы думаете?
Она уставилась на меня с достаточно двусмысленным, сомнительным выражением, которое могло означать и желание, и затруднение ответить, может быть, усталость, но также и некое куда более важное сомнение. У меня было четкое ощущение, что она не собиралась довольствоваться столь незначительными уступками и, по правде говоря, при виде ее неудовлетворенности мне подумалось, что она вот-вот повторит… свою фразу, которая, как мне казалось, уже была у нее на устах, я слышал ее в пустом воздухе. Меня в этот момент охватила столь живая тревога, что, надеясь предотвратить то, чего ни она, ни кто другой не смог бы вынести, почти наугад — но я знал, что тем самым бесконечно, чрезмерно ей уступаю, — я пробормотал: “Вы хотите сказать, что…” Она кивнула. “Но возможно ли это? Вы все же меня касаетесь, со мной говорите”. Она с неожиданной горячностью выпрямилась. “Говорю! — промолвила она с жесточайшей иронией. — Говорю!” Она бросила это слово со столь невероятной жестокостью, что оно разорвало ее шепот и стало обычным человеческим словом — произнесенным, я хочу сказать, ее прекрасным безупречным голосом. Это было до такой степени лишено смысла, что я вздрогнул, да и саму ее проняла дрожь. Нас обоих, мне кажется, обуревал один и тот же страх.
Реакция ее оказалась столь сильной, она выпрямилась так порывисто, с таким полным забвением всего и вся, что не только меня не отпустила, но и потянула за собой; она ворвалась со мной прямо, по правде, в лоно опасной, изменчивой стихии — стихии своей иронии, того далекого от реальности сарказма, при котором серьезность не сулила никаких выгод. В некотором смысле это был один бесконечный рывок. Хотя она меня и удерживала — и тем самым я осознал свой собственный порыв, свое желание вытолкнуть ее перед собой, — я не мог не почувствовать, что достаточно пустяка, чтобы она упала. Вся сжавшись, она тяжеловесно удерживалась на ногах, и слышно было только, как что-то с отчетливым звуком открывается и закрывается, неясное движение в глубине ее горла, которое она пыталась смягчить. Я, должно быть, спросил: “Не надо ли чего-нибудь?” Но она чуть не выломала мне руки. Было темно. Казалось, только и оставалось, что отдаться подъему, потом спаду судороги — легкому пузырю, который потихоньку лопался, притом так близко от меня, что, естественно, моя участь была связана с этим звуком. Наконец ее настиг легкий приступ кашля, навязавший ей безмолвную борьбу, ибо она только и могла, что полностью подавить пробегавшую по горлу дрожь; это производило впечатление сражения за закрытыми дверьми, в некоем уже далеком мире, куда она отступила из скромности, но также и из-за недоверчивости. Я думаю, ей было очень жарко. Сквозь этот жар ей открылись мои совсем холодные руки. “Но вы же застыли”, — сказала она. Схватив меня за руки, она живым движением, наверное, чтобы насладиться прохладным прикосновением, прижала их плашмя себе к горлу.
Теперь я должен сказать вот о чем: этот жест, реальность которого я видел своими глазами, все же оставил у меня впечатление неловкости, смущения. Почему? Это трудно понять, но он заставил меня подумать об истине, тенью которой являлся, сам не знаю о чем едином, лучезарном, словно хотел осудить неподражаемое мгновение на подобие. Горькое подозрение, озадачивающая, тяжелая мысль. Я так и остался, чуть отступив, словно бы на грани утра. Я спросил ее — я чуть приподнялся с дивана, но она держалась у стены, слегка склонившись над моими руками, которые крепко к себе прижимала: “Все должно так и остаться, не правда ли?” Думаю, что этот вопрос так и повис без ответа, поскольку чуть позже я жизнерадостно обратился к ней: “Да, ну и жуткий же это был приступ”. Но когда я захотел подобраться еще ближе, она как-то странно воспротивилась моей попытке. Я не мог удержаться и сказал: “Но что с вами, что с вами?”, слова, которые сам же, оцепенев, и выслушал. И добавил: “Почему вы так нервничаете? — У вас слишком веселый вид”. Ответ этот вызвал у меня смех, что-то вроде смешка издала и она. Легкое движение, но для нее опасно чрезмерное. Я почувствовал, как у меня между рук судорогой проходит ужасная буря, и чтобы остаться с ней, должен был откликнуться на чудовищный призыв, который всплыл в этот момент со дна дня, во мне поднялось бешенство, я схватил ее в охапку и, вновь вцепившись в нее среди потрясения и неподвижного падения сразу двух наших тел, твердо удерживал ее в стороне от беспредельного. Мало-помалу она вновь обрела дыхание, легковесную личную жизнь и, поскольку я ее не отпускал, поспешно что-то пробормотала, но, чтобы предоставить хаосу возможность отыграться, я помешал ей с этим мгновением расстаться.
Странно, но в этой ситуации я чувствовал, сколь правдивы ее слова: она пребывала в смятении, оттого что я был весел. И внезапно моя веселость смутила в свою очередь и меня. Я видел всю мощь этой бодрой силы, этой своего рода притягательной, ошарашивающей воли, которая принудила ее засмеяться, перехватила у нее дыхание, вызвала дрожь; она казалась мне готовой восстать, устремиться к трепету куда более сильного завихрения, уже не к легкому фривольному мерцанию, а к жгучему следу, ликующему гневу, необузданному и неистовому взрыву смеха. Буря? но бесплодная, разгул наифривольнейшей легковесности, оборачивающийся головокружением жадного, жадного раскручиваться до бесконечности круга. Эта жадность проходила через весь день, изводила пространство, она его привлекала, приводила в движение и превращала в странное пылающее колесо, лишенное центра; безмерная экзальтация, глубина горечи и жестокости, и, однако, что это было? фривольность самой развеселой картины. Когда-то я погрузился в веселую жизнь дня — необнаружимое, неуловимое событие. Если я пытался напомнить себе об этом безмерном погружении, мне надлежало вспомнить и тот момент, когда передо мной отступила ясность света; может быть, именно предшествовавшая ему ужасная стихия, которая под прикрытием этого отступления появилась со дна пробуждения, и изводила легковесный день, может быть, ее-то приближение и вызвало такой трепещущий ответ, это быстрое сгущение света в огонь, огня в одно “Да, Да”, обжигающее “Да” вокруг холодного ядра. Я погрузился? Но пробудившись в этой жизни, я, может быть, пробудил с собой и саму эту жизнь, и, может быть, ликование означало уж не знаю какое чудесное и ужасающее движение, подъем навстречу друг другу дня ледяного и дня обжигающего, меня, вечно предшествующего истоку, и меня, вечно излучающего конец.