Она поднялась, оглянулась и вильнула хвостом. Из-за деревьев, озаренный полной луной, вышел высокий человек с автоматом на груди. Это был старшина Гребнев, но не в белом полушубке, а в ватной телогрейке и неизменных кирзовых сапогах. Вот сейчас он скажет: «Ну что, познакомились?» Но он произнес совсем другое:
— Фас!
Овчарка послушно сделала рывок и залаяла.
— Фас! — повторил он сердито, и она оказалась в опасной близости от моего живота — вот-вот вцепится клыками!
— Фас! — зловеще прокричал Гребнев и подошел совсем близко. — Фас, сука!
Что-то не срабатывало в налаженной системе: овчарка делала выпады и громко лаяла, но меня не трогала. А ему надо было, чтобы рвала, кусала… Когда она после очередного броска на секунду отступила, он с размаха пнул ее сапогом в живот. Она с визгом отлетела в сторону — похоже, это произошло между ними впервые — и оскалила зубы. Гребнев сорвал с шеи автомат, но я, не соображая, что делаю, изо всей силы толкнул его в спину. Он упал, и в ту же секунду мимо моего уха пролетели пули. Гребнев стрелял из положения лежа и поэтому промахнулся. Однако он тут же вскочил и направил ствол мне в живот.
— Молись, сука! Или вы, фашисты[21], в Бога не верите?
— А ты веришь?! — злоба душила меня.
И странное дело, не за себя, а за его Клару — я вспомнил ее имя. Она лежала в метре от нас и по-человечьи стонала: удар сапога пришелся в самое больное место.
— И еще — я не фашист. Засрали тебе мозги… Да стреляй же, не мучай зря!
— Торопишься? Ладно, без молитвы можно…
Я понял, что он сейчас выстрелит. Но безразличие, начавшееся недавно, снова овладело мной. И еще злость. В конце концов, за что мне это все? За что арестовали, метелили на допросах, ломали ребра? За что судили, а сейчас убивают?!
— Зачем ты ее ударил? Она же со щенками! И вообще… Она тебя любит! — кажется, я не совсем понимал, что говорю. Но стоять и ждать смерти молча не мог. — Дурак! Меня бей, если нужно, а ее-то зачем? Она же умница. У нее душа есть.
Гребнев странно качнулся. Похоже, он был пьян — и отвел автомат в сторону.
— Ты чего реешь? Дурак ты. Она же сука. Тварь. Какая душа? Смехота.
А я видел, что ему не смешно; рядом умирала, выхаркивая сгустки крови, его Клара — единственный верный друг. Сколько лет они служили вместе? Конечно, он воспитал ее со щенков и вот теперь терял.
— Скидовай шинель, — сказал глухо старшина. Так глухо, что я не сразу расслышал.
— Скидовай! — повторил он. — Что мне ее с тебя, дохлого, самому стаскивать?
Что за нелепица? Зачем ему моя шинель? Под ней у меня телогрейка, от которой остались одни лохмотья, и гимнастерка — в лагере я донашивал армейское. Сняв шинель и не зная, что с ней делать, протянул старшине.
— Расстилай, придурок! — заорал он.
Теперь понятно: он завернет Клару, закидает снегом, и мы пойдем в лагерь. Хотя нет, пойдет он один, старшина ведь не приводит беглецов…
— Чего стоишь? — крикнул он снова. — Берись за задние.
Автомат мешал ему, он закинул его за спину. Мы положили Клару на шинель, и Гребнев стал связывать полы шинели. Для этого у него нашлись ремешки.
— Поднимай!
Я послушно поднял, но тело собаки провисло до земли. Тогда Гребнев снял брючной ремень, прицепил его к поясному и перевязал тело собаки посередине. Так когда-то мы несли раненого солдата, но тот был, кажется, легче…
Метров сто прошли в молчании, потом старшина сказал:
— А зря я тебя сразу не шлепнул. Таких, как ты, убивать надо. Душа есть! Ах ты, фашист чертов!
Прошли еще сто метров, ноги мои дрожали, ноша становилась все тяжелее. У меня не хватало дыхания, я спотыкался и раза два чуть не упал. Старшина же шел, не оглядываясь, и только время от времени поправлял мешавший ему автомат. Правду болтали: бегает, как лось. Да что ему не бегать? Небось, каждый день мясо жрет и хлеб от пуза…
Без позволения я сел на снег. Старшина постоял надо мной и тоже сел.
— А говорили, лось! — сказал я, не заметив, что говорю вслух.
— Где лось? — встрепенулся Гребнев и дал очередь по кустам. Грохот выстрелов заставил тело Клары шевельнуться — она была жива. — Нет тут никаких лосей, всех выбили.
Ему явно хотелось поговорить, но собеседника не было. Собака, с которой он обычно вел беседы, умирала у его ног, а с зэками разговаривать запрещал Устав.
…Мы снова пошли. Тяжелое тело собаки провисало, шинель волочилась по снегу. Мы садились, и Гребнев снова ругал меня за что-то. Садясь, он закуривал, а я ловил ноздрями дым его сигарет. Спустя час показались огоньки поселка и яркий прямоугольник огней на зоне. От этого тьма вокруг нас сделалась еще гуще. Клара казалась невыносимо тяжелой, я задыхался. Старшина тоже устал, но упорно шел вперед, таща волоком Клару и меня, вцепившегося в шинель. Во время последней остановки он пощупал рукой тело собаки и сказал:
— Все. Кончилась. Зря тащили.
Возле вахты на светлом пятачке он опустил ношу, вытер потный лоб и крикнул кому-то:
— Васьков, скотина, хватит спать, выходи!
Загремела задвижка, дверь отворилась, и заспанная физиономия вертухая показалась в светлом проеме.
— Хто здеся? Вы, товарищ старшина? Не разгляжу чегой-то… — он смотрел на сверток в крови.
— Принимай, — сказал собаковод, качнув головой в мою сторону.
— Мясо для охраны что ли? Так это не к нам, а далее.
— Его принимай, идиот! — заорал Гребнев и сел на ступеньку. — Разбуди Зурабова, пускай поможет мне.
— Беглый? — с сомнением произнес Васьков. — Откудова? Наши всех переловили, звон лежат, — свет из окна вахты падал на шесть бесформенных тел у ворот зоны.
Вышел младший сержант Зурабов, хмуро взглянул на окровавленную кладь, но также не сразу понял.
— В столовую надо, я пошлю Толкачева.
— Не надо в столовую, помоги лучше мне.
Они ушли, унося мертвую Клару. А меня Васьков сначала ударил кулаком в переносицу, потом два раза по шее и толкнул в чулан при дежурке. Я повалился на метлы и мгновенно уснул. Утром меня отвели в БУР.
Судить хотели сразу, но вмешалась медицина: заключенных в таком состоянии на суд не отправляют, их сначала держат в больничке, чтобы они могли самостоятельно дойти до суда.
Я уже поправлялся, когда меня навестил Трухлявый. Трифон Степаныч принес хлеб, полселедки, головку лука и курево. Его, как бывшего сослуживца, пропустили в больничку, и мы немного посидели рядышком на скамейке. О том, что судить меня будут скоро, я знал сам, а вот о товарищах своих узнал от него.
Вавилова подстрелили на гребне сопки — уж очень был заметен.
— Может, и не стреляли бы, да винтовку мою у него заметили. Ну один первогодок и вдарил… По Уставу, — он полез в карман за кисетом, долго трясущимися пальцами свертывал цигарку, — Валеру жалко…
— И его?! — к этому я не был готов. — У него же и оружия не было!
— Знамо, не было. Он сдаться хотел. Обратно шел, а тут черт Клебанова нанес. Верхом подскакал и из нагана… Да, наверное, пьяный был. Пьяные оне любят людей пострелять. Клебан-то ране, до войны, в расстрельной команде служил. Вот уж кто гад ползучий, сто чертей ему в глотку!
Мы долго молчали, потом старик сказал:
— А Прокопия вашего, Полищука, в снегу нашли. Мертвого. Замерз, видать. Ну, я пошел. Завтра опять приду. Ежели пустят.
Он приходил еще два раза, приносил махорку и хлеб. А накануне суда сообщил, что старшина Гребнев уволился из ВОХРы и уехал неизвестно куда.
— Собака у него померла. Восемь лет он с ней службу мотал. Ох, умна была! Что человек. Вдвоем с ей и жил. Жениться-то не мог, ранение с войны имел нехорошее. Вот и жил без бабы. А меня ведь за винтовку судить хотели. Да. А за что? Чего бы я с вами изделал, с четверыми? С охраны выгнали… И ведь ни одна падла из наших не сказала, что винтовка-то у меня не стреляла! Эх, люди! Своего гробят, и хоть бы что. Ладно, пойду. Выпил с горя, ты прости, что тебе не поднес — не положено.