Гномик регулировал побои. Во время передышки он совал мне под нос фотографии людей намного старше меня, военных и штатских, в больших чинах и маленьких. Каждого я обязан был «узнать» и «кое-что уточнить».
— Вот с этим ты встречался в Берлине, в мае. Он давал тебе задание. Если забыл, мы напомним… Ты ведь хорошо стреляешь, так? Вот видишь, сам признался, что стрелял… Так какая, говоришь, улица? А номер дома?
Каждое мое «не знаю» оборачивалось лишним кровоподтеком на теле. Допрос заканчивался в шесть утра, иногда меня уводили под руки сержанты, иногда я шел сам. Если дежурил Куделик, я мог рассчитывать на его помощь. Обычно он приносил ведро холодной воды и прикладывал мокрые тряпки к моим синякам — боль проходила. Однажды принес в пузыречке какое-то снадобье и стал мазать больные места, затем приложил к ним тряпочки. К вечеру боль совсем прошла, но именно поздно вечером меня поведут на допрос, а тряпочки вызовут недоумение следователя, поэтому Иван их снял.
— Что это? — спросил я, уловив незнакомый запах.
— Мазь, — ответил он коротко, — бабка одна сама варит, многим помогла, поможет и тебе.
Не знаю, чем была вызвана его симпатия ко мне, возможно, простым сочувствием — он вообще был добрым парнем.
— У тебя есть родные? — спросил я как-то.
— Ни, — ответил он, — усих поубивали.
— Немцы? — я был уверен в ответе.
— Ни, це наши, — ответил он, — як прийшлы у вестку[22] у сорок четвертом, так и почалы усих мордумати: «Ты помогала фашистам!», «Ты ложилась под них!», «Ты кормил хлибом бандитов!» — Странно, иногда он говорил на чистом русском, иногда, когда вопрос касался его земляков, переходил на белорусский. — Половину вестки увели, только стариков и дитей оставили. Дивчат жалко. Рарные были дивчины, одна к одной. Спивалы колысь — сердце заходилось.
— А куда увезли ваших?
— Сперва казалы — в лагерь. А после на Урал отправили, якись комбинат строить. Ни одна не верталась.
— А ты чего смотрел? Чего не вступился?
— Я на хронте був. Польшу вызволял, а колы домой повертался, то своих никого не знайшов. Собака была — песик такой, добренький, так того с автомата… Кинувся сестрицу мою спасать…
Затем сказал очень тихо, глядя в пол:
— Ненавижу их… С малиновыми околышками. Звери. Тилько тоби кажу, бо ты свойский…
«Свойский», значит, наш, свой, и мне можно доверять. У тех, кто меня избивал на допросах, фуражки тоже имели малиновый околыш. Каждую отдельную категорию солдат армия воспитывает для различных целей и вполне определенно. Разведчиков учат ходить бесшумно, подползать тихо, пехоту учат хорошо стрелять и быстро копать траншеи. Эти, с малиновыми околышками, траншей не копают и в разведку не ходят. За них это делают другие. Их задача — не вступая в схватку с врагом, входить в село или город на хвосте у передовых частей и ликвидировать оставшихся врагов. Их они должны определить сами. Согласно инструкциям, их враг особенно коварен, он принимает личину старика, старушки, девочки… Жалость к человеку в этих частях считается крупным недостатком, от нее избавляются на ранней стадии воспитания — в учебном полку, в училище. Такое воспитание накладывает отпечаток на всю дальнейшую жизнь юноши, на его характер, привычка никого не жалеть въедается в кровь, и плохо придется женщине, полюбившей такого бывшего «защитника Отечества»…
В тюрьме времена года проходят незаметно. Даже первый снежок не всегда удерживается на оконной решетке, чаще тает, едва прикоснувшись к железу…
Поздней осенью сорок девятого мое сидение в одиночке перевалило за одиннадцать месяцев. Еще немного, и мы с гномиком будем отмечать годовщину нашего знакомства, но именно тогда что-то произошло в судьбе следователя. Скорей всего, ему сделало серьезный «втык» высокое начальство. В самом деле, следствие не продвинулось ни на шаг, а бригада помощников даже ослабила энергию. Нет, они, конечно, били меня, но без прежней ярости. Наверное, я им просто надоел!
Первым раскололся Пыхтяй. Как-то раз пьяненький гномик выкрикнул:
— Сознавайся, клоун, не то я тебе яйца оторву!
Провожая меня в камеру, Пыхтяй спросил:
— Чего это наш жупел тебя клоуном обозвал? Ты что, в цирке коверным работал?
— Нет, только в части, на сцене выступал. Людей смешил…
Странно, но с этого дня Пыхтяй меня больше не бил. Просто делал вид, что бьет, он кричал и матерился. Его старание оценили и иногда оставляли нас наедине.
Однажды доведенный до отчаяния гномик преподнес мне сюрприз.
— Все! Хватит! Намучался я с тобой! Пойдешь в трибунал как нераскаявшийся враг советской власти. Крышка тебе. Клоун! Сам виноват. — Он хлопнул толстой папкой по столу, подняв тучу пыли. — Увести! — и полез за бутылкой.
В камеру меня вел Пыхтяй. Был он хмур и сосредоточен. Подведя к запертой двери, нарушил правила — задержался дольше положенного.
— Слышь, парень, ты на меня сердце не держи. У меня тоже служба. Я понял; ты взаправду невиноватый. Жупел из тебя хотел предателя слепить — не вышло. Гад ползучий! Так бы и написал, мол, несмотря на усилия и прочее, вину установить не удалось, стало быть, согласно закону, арестованного надо отпустить на свободу. Вот бы как надо! А он тебя в трибунал как нераскаявшегося.
— Да хрен с ним, с трибуналом, — сказал я, — отсижу…
— Дурак ты, — сказал Пыхтяй, с грустью глядя в мои зрачки. — Дурак, а все ж-таки жалко тебя. Вышка тебе светит!
Он повернулся и пошел прочь. Дверь открыл незнакомый дежурный, с подозрением посмотрел вслед Пыхтяю. Настоящие тюремные карьеристы не доверяют никому…
Следующие несколько суток еще долгие месяцы казались мне страшным сном. Двадцатого октября меня вывели из одиночки и повели по лестнице в подвал, где, как я слышал, находились камеры смертников. Накануне днем мне зачитали приговор военного трибунала. И сам приговор, зачитанный в пустой комнате в присутствии трех незнакомых мне офицеров, и смысл его целые сутки пробивался к моему сознанию, но так, кажется, и не пробился. Все казалось слишком нелепым, чудовищным и походило на некий сон, от которого я никак не мог избавиться. Что это? Бред наяву или какая-то неведомая болезнь типа умственного помешательства? Во всяком случае, мне срочно нужен врач. Я стучу в дверь, но на стук никто не реагирует. Наверное, зачитанный приговор все-таки реален, и доктору со мной не о чем разговаривать…
Я отхожу от двери и ложусь на топчан. Как он сказал — этот длинный, худой подполковник? «Именем Союза Советских Социалистических Республик?» Нет, не то — «…как нераскаявшегося врага народа…» Так, так! «… К высшей мере наказания — расстрелу». Да, точно, к расстрелу. Он что, с ума сошел? И все — психи? Не могла моя страна, которой я служил честно, так со мной поступить. Нет моей вины перед ней! Я жил по законам отца: быть честным, строго следить за своими поступками, дабы не причинить боль или неудобство другому. Сам он за всю жизнь не совершил ни одного правосудительного поступка — это знала вся наша семья. И погиб, исполняя свой воинский долг: несмотря на бомбежку и обстрел с самолетов, ходил по полю и восстанавливал порванные линии связи. А поступили с ним жестоко: бросили умирать раненого, беспомощного, а когда умер, не предали земле по русскому обычаю.
ШКЕТ
Повесть
Кандей[23] был бетонным от потолка до пола, хотя весь барак БУРа, в конце которого он помещался, деревянным. Пять шагов в длину и три в ширину. В одной стене обитая железом дверь, в другой, под самым потолком, — зарешеченное оконце. В углу возле двери параша без крышки, поэтому Шкет[24] сидел не на ней, а на полу, вытянув худые ноги в ботинках без шнурков. В одиннадцать вечера дневальный БУРа карбузый[25] бытовик[26] Сапега внесет топчан, тогда можно будет лечь и расправить спину. Шкету очень хотелось лечь на спину. Но на цементе хорошо лежать в жару, летом, а теперь на дворе конец октября, по сибирским нормам — зима. По утрам потолок и верхняя часть стен покрываются инеем, а когда он начинает таять, стена становится мокрой и скользкой. Иногда в полдень в окно заглядывает солнышко, тогда Шкет начинает ползать по полу за убегающим зайчиком. Ему кажется, что солнце не просто светит, оно посылает ему крохотную частичку своего тепла.