– Ну что, теперь-то меня арестуют?
– Что вы, Наденька. Вы же знаете, сколько людей уже опубликовали за границей свои книги, и авторы на свободе.
Она боялась ареста всю жизнь. С полным основанием. Ее арестовали одиннадцать лет спустя, 30 декабря 1981 года, посмертно. Увезли тело и опечатали квартиру.
До первой встречи мы со Львом Копелевым знали о Надежде Яковлевне одно: вдова сохранила стихи Мандельштама.
Познакомились мы в декабре 1961 года в Тарусе, на даче переводчицы Е. Голышевой и сценариста Н. Оттена, у них она, бездомная, тогда и жила.
Только что вышел сборник “Тарусские страницы” под редакцией К. Паустовского и Н. Оттена. Уже ходили слухи о повести “3/к Щ – 854”, имя Солженицына еще не было известным. Некоторые люди, близкие Надежде Яковлевне, прочли повесть.
Вести, которые мы тогда привезли в Тарусу, были в том же русле: на собрании в Союзе писателей был разоблачен Яков Эльсберг, доктор наук, автор литературоведческих книг о Герцене и Щедрине, оказавшийся многолетним провокатором и доносчиком. Он, в частности, был повинен в арестах Левидова, Макашина, Пинского, Штейнберга. Левидов погиб в тюрьме, Штейнберг умер, выйдя на волю. Макашин и Пинский вернулись и работали.
Мы оба верили, что в стране наступают перемены, доказательством служило и появление правдивых книг, прежде невозможное, и гласное разоблачение доносчика. Запись собрания я прочитала хозяевам дома и Надежде Мандельштам. Она слушала с живым интересом, но ее реплики были язвительно-недоверчивыми.
К сожалению, права оказалась она. Секция критики исключила Эльсберга, но Президиум СП РСФСР это исключение не утвердил.
На даче было много интереснейших книг и рукописей. Я нашла “Позднюю любовь” Заболоцкого. Надежда Яковлевна настойчиво звала нас к себе в комнату читать Мандельштама. Я осталась с Заболоцким. И потому, что, начав, не могла оторваться, и потому, что не хотела подчиняться приказу.
Хотела прийти сама. Мой путь к Мандельштаму оказался долгим.
Этого отказа Надежда Яковлевна мне долго не прощала.
Там же, где был разложен полный свод Мандельштама, в ящике стола хранилась рукопись ее мемуаров. В тарусском укрытии она вспоминала, объясняла, судила.
Вслед за Фридой Вигдоровой мы включились в хлопоты о прописке Надежды Мандельштам в Москве. Я пошла к Долматовскому, он с радостью согласился отнести прошение в Моссовет. Это было время, когда многие менялись, хотели измениться или делали вид, что изменились.
В начале 1964 года Надежда Яковлевна дала нам рукопись первой книги. Книга меня ошеломила. И страшной судьбой поэта. И рассказом о своей жизни. И тем, как написано о самом процессе поэтического творчества. И как социологическое исследование 20-х годов. Я тогда разделяла иллюзии возвращения к 20-м, “восстановления ленинских норм”. Переоценка того времени началась у меня именно с ее книги.
И как книга о любви.
В многочисленных рецензиях, в статьях, а позже и в некрологах неизменно писали о ее восприятии 20-х годов, иногда – о замечательном анализе стихов. Но мне ни разу не довелось прочесть о том, что книга Н. Я. – это книга о любви.
Написала ей об этом восторженное письмо.
Она прочитала мою статью о романе Хемингуэя “По ком звонит колокол”. Сказала, что хотела бы со мной поспорить.
– То, что вы написали, заслуживает серьезного разговора. Вы всё еще в плену революционных иллюзий – и хемингуэевских, и своих собственных. Давайте обсудим, лучше всего письменно.
Жаль, что это не осуществилось. Какие-то отголоски несостоявшегося спора возникали то и дело. В Ленинграде:
– Надежда Яковлевна, а вы с самого начала не принимали Октябрьскую революцию?
– Нет, почему же, я вначале была очень глупой. Обстоятельства мои сложились так, что я поумнела раньше других. Учитель был выдающийся.
А идея равенства захватила меня так же, как раньше Осипа. Нам тоже было присуще традиционное для русской интеллигенции чувство вины за привилегии. Но я уже в 1919–1921 годах видела и фанатизм, и кровь, и ложь.
…Существует замечательная рукопись, самиздатский бестселлер. Надо постараться опубликовать ее, если не всю, то хотя бы часть. Про 20-е годы явно нельзя: крамола. Но про стихи-то можно. Я поговорила с одним из руководителей журнала “Вопросы литературы”.
– Ну, что ж. Сделайте выборку листа на два на тему: психология поэтического творчества. О рождении стиха, о понятии поэтического цикла, на примере цикла “Щегол”. Небольшая надежда есть, ведь наш главный тоже хочет своего “Ивана Денисовича”.
Надежда Яковлевна пришла к нам на улицу Горького, поднялась на тяжелый четвертый этаж. Просмотрела выборку, одобрила. А чай, которым я собралась ее угощать, отодвинула.
– Меня давно научил Осип: если женщина не заваривает крепкий, свежий чай, то она и любить не умеет. Так что уж постарайтесь.
Крепкий чай я заварила. А из публикации ничего не вышло. Было еще рано. Теперь, после появления мандельштамовского тома в “Библиотеке поэта”, подобные исследования иногда проходят.
Рукопись была нам вручена с обычным условием: из дому не выносить.
Ее прочли многие наши друзья, в их числе Евгения Гинзбург.
Надежда Яковлевна встретиться с ней не захотела – с “дамой, любимый поэт которой – Сельвинский”.
– Помилуйте, ведь первые же поэтические строки, процитированные в “Крутом маршруте”, – Мандельштам. А дальше Некрасов, Тютчев, Ахматова. Больше всего – Пушкин.
Но приговоры Н. Я. всегда бывали окончательными. Попались ей страницы с Сельвинским – и с этой пластинки ее не собьешь. Может, она и вовсе не читала “Крутого маршрута”, открыла, не понравилось, отбросила. Но предубеждение осталось. Так я столкнулась с ее нетерпимостью, с уверенностью, что она владеет абсолютной истиной; в конце концов это нас и развело.
В 1964 году Иосиф Бродский был в тюрьме. Преследования молодого поэта больно задевали Надежду Яковлевну. Мне казалось, еще и потому, что судьба Бродского накладывалась у нее на судьбу ее Осипа. Бродскому принадлежит одна из самых восторженных рецензий на “Вторую книгу”.
Позже, в некрологе, высоко оценивая талант Надежды Мандельштам, он утверждал, что ее книги – большая русская проза, идущая за великой поэзией, подобно тому как Толстой и Достоевский шли за Пушкиным.
В следующем году был устроен вечер поэзии Мандельштама – после тридцатидвухлетнего молчания[364]. Вечер состоялся в МГУ, на мехмате. Выступали И. Эренбург, Н. Чуковский, Н. Степанов, Арс. Тарковский, В. Шаламов. Два студента читали стихи Мандельштама. Тогда, в 65-м году, всё было или казалось открытием, предвестием, вызовом. Даже состав ораторов. Организатора вечера, студента В. Гефтера, прорабатывали потом в парткоме за то, что он не “уравновесил” Эренбурга Грибачевым.
Эренбург был уверен, что “через год, пусть через пять, книга Мандельштама, которую все мы ждем, выйдет”. Ждать пришлось девять лет.
Переполненные залы, где выговаривалось то, что еще не публиковалось (или вовсе осталось неопубликованным). Подхватывалось, пересказывалось, тиражировалось в списках или – позже – магнитофонами, тогдашними нашими “массмедиа”. Сколько их было, этих вечеров памяти, полуразрешенных, полузапрещенных, да и таких, для которых не испрашивали разрешения. Шла реабилитация снизу. Люди стремились восстановить справедливость – и воскресали из небытия имена Ахматовой, Цветаевой, Хлебникова, Бабеля, Платонова, Булгакова, Мейерхольда, Михоэлса, Мандельштама.
Менялись очертания нашей литературы: к ней не только “прибавлялись” Ахматова и Булгаков, но неизбежно обесценивались и исчезали другие имена. Момент был по-своему уникальным: сказанного там и тогда уже нельзя было повторить через десять лет. Больше публиковалось, смелее становился выбор тем. Но это единое дыхание зала, это возрождающееся общественное мнение – вновь было задавлено.
Арсений Тарковский говорил: “У Мандельштама никогда не будет такой эстрадной славы, как у Есенина и Маяковского, и слава богу, что не будет. Нет ничего ужаснее такой славы”. Он явно имел в виду эстрадные успехи Евтушенко и Вознесенского.