О том, куда она ускользнула, Н. Я. сочла за благо не написать.
Знали об этом только брат с невесткой, Осин брат Шура с женой и Шкловские (путь в Шортанды пролегал через Москву, разумеется). Даже подружке Эмме, щадя ее “стародевичье воображение”, Н. Я. предусмотрительно ничего не сказала. Сказала уже потом, но не уточняла, когда это было[139]. А та сама не догадалась, иначе бы откомментировала Надин “адюльтер”!
5
В Шортанды Н. Я. пробыла месяц или больше, вернувшись в Москву только накануне самого Нового года.
В ее отсутствие произошло то, из-за чего она так не хотела уезжать. Из-под Владивостока пришло Осино письмо – самая настоящая, без натяжек, весточка с того света. Вообще-то допускались отправка и получение до двух писем в месяц. Но других писем Мандельштам, кажется, и не писал[140].
Написанное примерно 7 ноября[141], переваренное цензурой и отправленное из лагеря 30 ноября, оно достигло Москвы, судя по штемпелю, 13 декабря.
Значит, к адресату было доставлено 14 декабря:
“Дорогой Шура!
Я нахожусь – Владивосток, СВИТЛ, 11-й барак. Получил 5 лет за к.р.д. по решению ОСО. Из Москвы, из Бутырок этап выехал 9 сентября, приехали 12 октября. Здоровье очень слабое. Истощен до крайности. Исхудал, неузнаваем почти. Но посылать вещи, продукты и деньги не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей.
Родная Надинька, не знаю, жива ли ты, голубка моя. Ты, Шура, напиши о Наде мне сейчас же. Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка.
Родные мои, целую вас. Ося.
Шурочка, пишу еще. Последние дни я ходил на работу, и это подняло настроение. Из лагеря нашего как транзитного отправляют в постоянные. Я, очевидно, попал в «отсев», и надо готовиться к зимовке.
И я прошу: пошлите мне радиограмму и деньги телеграфом”[142].
Прочтя и перечтя письмо, Шура бросился со Старосадского на Страстной, к Евгению Яковлевичу. Он-то и отправил Осе 15 декабря денежный перевод и “глупую”, по словам Н. Я., радиограмму: мол, не волнуйся, Надя под Москвой. Тогда же телеграмма ушла и в Шортанды, где подействовала скорее расслабляюще: Ося жив!
Надя, однако, не бросилась сломя голову в Москву, а приехала только под Новый год – не позднее 28 или 29 декабря. Встречать 1939-й Надя пошла не к своему брату, где невестка собирала художнический бомонд, а к Осиному: даже неутихающий семейный скандал между Шурой и Лелей казался ей, против “бомонда”, музыкой.
…Посылку во Владивосток с теплыми вещами и салом Женя без Нади отправлять не стал. Это сделала уже она сама – 2 января 1939 года, а между тем самого Оси уже шесть дней как не было в живых!..
6
Весь январь и первую половину февраля 1939 года Н. Я. провела в Москве без прописки, что было опасно: нарушения паспортного режима было достаточно и для “своего” срока.
Через Виктора Шкловского и каких-то журналистов из “Правды” до нее дошел разговор, якобы имевший место в начале нового года в ЦК. Аппаратчики качали головой и говорили, что у Мандельштама, оказывается, и не было никакого дела, и это все ежовские штучки и ежовые рукавички, намекая на перегибы снятого в декабре наркомвнудела. Новелла фантастическая, но Н. Я., поверив, сделала и другой вывод: так говорят только о покойниках[143].
Между тем земля стала полниться слухами о чуть ли не остановке Большого террора и либерализме нового наркома в пенсне. И 19 января 1939 года Н. Я. написала Берии дерзкое заявление с наглым требованием – или освободить мужа, или привлечь к ответственности и ее, как постоянную свидетельницу и участницу его жизни и работы.
Но до 30 января она еще не знала наверняка, что освобождать было уже поздно и некого.
В этот день[144] принесли повестку из почтового отделения у Никитских ворот, откуда Женя отправлял во Владивосток почтовый перевод, а Н. Я. – посылку. Возвращая посылку, почтовая барышня пояснила: “За смертью адресата”[145].
С этого мига и началась ее, Надежды Яковлевны Мандельштам, новая – вдовья жизнь.
О том, как именно она началась, рассказано в одном из ее последних писем Харджиеву:
“В день, когда я получила обратно посылку «за смертью адресата», я зашла сначала к своему брату Жене и тыкалась как слепая по светлому коридору, не находя двери. Узнав о посылке, они мне сказали, что у Лены сейчас будут люди по делу (режиссеры!), и я ушла (попросту выгнали). Во всей Москве, а может, во всем мире было только одно место, куда меня пустили. Это была ваша деревянная комната, ваше логово, ваш мрачный уют. Я лежала полумертвая на вашем пружинистом ложе, а вы стояли рядом – толстый, черный, добрый – и говорили: – Надя, ешьте, это сосиска… Неужели вы хотите, чтобы я забыла эту сосиску? Эта сосиска, а не что иное, дала мне возможность жить и делать свое дело. Эта сосиска была для меня высшей человеческой ценностью, последней человеческой честью в этом мире…”[146]
Придя в харджиевской комнате в себя, Н. Я. сделала последнее и, наверное, единственное, что не могла не сделать в этот день, – написала в Шортанды:
“Боря, Ося умер. Я больше не могу писать. Только – наверное придется уехать из Москвы. Завтра решится. Куда – не знаю. Завтра Женя напишет. Надя.
Я не пишу – мне трудно”[147].
Назавтра Н. Я. попробовала прописаться на месяц в своей же квартире – у матери, на правах ее гостя. Но бдительный Костырев парировал такую угрозу: дочку-нелегалку вызвали в милицию и предложили собраться и уехать.
Между тем через положенное время пришел ответ из Шортанды[148]:
“Милая Надежда Яковлевна!
Нынче получил ужасную весть от Вас. Мне тяжело невыносимо. Только нынче, может быть, я понял, как мне был лично дорог бедный Осип. Здесь я даже не могу никому рассказать об этом горе, и оно меня разрывает. И для Вас, и для меня было бы лучше, если бы мы узнали это, когда Вы были у меня. Если бы можно было отслужить по нем панихиду. До чего всё это страшно. Но ведь ждать можно было только этого. И как хотелось надеяться на хороший конец. Вы знаете, что я стоек в несчастьях. Но нынче, быть может, в первый раз я с сомнением посмотрел на все свои надежды.
И все-таки, я прошу Вас – держитесь. Не делайте никаких глупостей. Помните, что я Вам говорил. Мы не имеем права судить сами, нужна ли наша жизнь зачем-нибудь. Наш долг стоять, пока нас не прихлопнет судьба. Берегите себя. Если моя дружба над Вами не имеет силы, то этого требует память об О. Я говорю это Вам с совершенным убеждением. Я не всегда верю своему уму. Но совесть у меня крепкая. Она меня не может обмануть. То, что я Вам говорю, – только от совести.
В феврале, вероятно, моя комната будет занята. Перебейтесь чем-нибудь месяц. Потом приезжайте ко мне. Хотите – останьтесь у меня совсем. Хотите – поживите в гостях. Считайте вместе со мной, что О. был мой второй несчастный брат. О. знал мою верность. Мне кажется, и он понимал, что мы с ним встретились не совсем случайно. Он был бы рад, если бы мог знать, что Вы поселились у меня. И Вам не будет трудно жить у его и Вашего друга.
Целую Вас, бедная Наденька. Ваш Борис К.”
Это было именно дружеское письмо и братское приглашение от человека, их искренне любившего – и мертвого О., и его бедную Н., человека, готового поделиться с ней последним и сделать всё для того, чтобы смягчить уже полученный удар. Но это не было предложением руки и сердца (последнее у Бориса Сергеевича было уже занято). Бедная же Надежда Яковлевна, понемногу приходящая в себя, кажется, не уловила или проигнорировала этот нюанс. Она явно воспряла духом и стала благодарно собираться в Шортанды – полагая, что про “погостить” или “насовсем” она решит (или они решат) на месте. В этот-то “нюанс” она и врезалась в конце апреля – фронтально, лоб в лоб – и рассвирепела. Но их дружба-любовь была из прочных материалов, она разбилась не насмерть, а так, чтобы воскреснуть и уже в мае встать на костыли, а потом, когда затянулись раны, растянуться еще на десятилетие, оставив по себе пронзительную эпистолярную память.