Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И утренние, и вечерние дороги всегда волновали Степаниду, как волновали ее предрассветные и вечерние зори, как волновала сизая рассветная и розовая вечерняя роса. Казалось бы, что такое роса? Обычные осадки, и все. А для крестьянского ребенка, да еще с мечтательным характером, — это волшебное начало мира, когда он из реальности и сказки разворачивает зеленую, росой обрызганную землю; это лучшие воспоминания, когда проснешься в хате и слышишь, как в раскидистой долине отец косой подрезает ночь и на волю широко выходит голубоглазый рассвет; это стеснительная заплаканная ромашка в праздничном венке, и радость, когда ты сама, как ромашка, в белой косынке весело ступаешь по травам, неся завтрак косарям; это те жемчужные рассветы, когда ты уже с росой и шпажниками жнешь поседевшую рожь или сгребаешь хрупкий ячмень и с надеждой посматриваешь на старших: не помощница ли вам? Это те чаянные, мятущиеся и самые святые вечера, когда кто-то сидит возле тебя, в своей руке держит твою руку и не может выговорить ни слова. А ты ждешь и боишься его, того слова, которое может сказать только пора любви.

Неужели это тоже было? Приснилось ли тут, в холодной колокольне, где над ней, Степанидой, как память старины отозвались праздничные колокола? Женщина порывисто поднимает голову, прощается с молчаливыми нахолодившимися колоколами, прощается с руинами школы, где сжатой в комок птичкой когда-то пробежал год ее молодости, и огорченным взглядом смотрит вдаль, присматривается, как перламутровое утро, краснея от напряжения, выкатывает из-за края земли прикрытое туманом солнце.

— Что вспомнилось, сестра? Что смущает тебя? — Григорий Стратонович улыбнулся той нежностью глаз, какая бывает утром у лугового с росой колокольчика. Как ей когда-то, в отрочестве, хотелось иметь вот такие глаза!

— Для чего они тебе? Кого-то очаровывать не терпится? — насмехался Григорий.

— Глупый, — краснела она. — Да что ты понимаешь?

— Да что-то уж понимаю, но никак не соображу: для чего цветом мальвы подрисовывать щеки? — смотрел на нее своими веселыми самоцветами.

И вот сколько лет промелькнуло с тех пор, сколько пережито, сколько раз ее Григорий встречал смерть и сколько раз сам кого-то наказывал ею, но глаза у него остались такими же, как в детстве. Великое дело, когда человек имеет чистую совесть, когда никакие тени не мутят, не обедняют взгляд. Однажды даже спросила у него:

— Григорий, а не мучат ли тебя плохие сны?.. Не приходят убитые?..

И он сразу же насупился, даже с укором посмотрел на нее.

— Зачем это тебе, сестра?.. Люди, сеявшие рожь или державшие молот или книгу в руках, не умеют хвалиться убитыми. Только необходимость заставила нас смертью останавливать смерть. Но если допытываешься, скажу: никто не беспокоит моих снов, потому что я карал нечисть, врагов Родины. И только врагов!.. Вижу, что и ты интересуешься тайной славянской души, как некоторые буржуазные теоретики.

«Милый мой, милый», — шепчет она сейчас только дрожью губ и насматривается на такое мужественное и такое младенчески открытое лицо сводного брата. Как она любит его, кажется, и родная сестра больше не смогла бы любить. И хоть это нехорошо — она ревнует его к Екатерине и страдает, что его сразу обсела такая семья. Разве он девушки не мог себе найти?

Да, она менее великодушна, чем Григорий, ни за что не вышла бы замуж за вдовца с пятью детьми. Даже если бы и вышла от большого сожаления к детям, все равно не могла бы прикипеть всем сердцем к мужчине, как прикипел Григорий к Екатерине…

«Неплохая, даже славная жена у брата, а все равно жалко брата», — упрямо твердят те же мысли.

А Григорий Стратонович смотрит на сестру, и его снова поражают ее глаза с двумя пятнышками унылого осеннего солнца. «Это не только война, но и искалеченное материнство дрожит в тех каплях осеннего солнца. Хоть как сложилась жизнь, а детей тебе надо, сестра. Детей!» И он переводит любящий взгляд на фигуру Екатерины, такую желанную, такую волнующую, что хочется к ней припасть будто к самому родному человеку и вместе с тем ласкать как женщину.

На дороге загудела машина.

— Твоя идет!.. — уверенно сказал Григорий, вышел вперед и по-ученически поднял руку.

Запыхавшийся студебеккер остановился у обочины, и шофер с перевязанным лбом и седыми волосами коротко спросил:

— Куда?

— В Дубово.

— Хорошее село. Где же оно будет? — Степанида сказала. — Тогда садись, молодица, по дороге. Это все? — показал глазами на маленький чемоданчик.

— Это все!

— А веселуха там найдется?

— Найдется, — ответил Григорий.

— Тогда порядок в войсках, — удовлетворенно сказал шофер и смачно улыбнулся.

Степанида впопыхах целуется с братниной женой, всхлипывает в объятиях брата и с его помощью оказывается в кабине.

— Марку Трофимовичу привет передать? — шепчет напоследок.

— Ой, что ты, Григорий! Молю, умоляю, чтобы ни слова обо мне. Слышишь?

— Странные вы люди, женщины, тайные.

— Честное слово, не скажешь?

— Честное слово. С чем-то ты кроешься от меня?

— Вот прицепился.

— Ну, не буду, — сильно смеется Григорий Стратонович. — Пиши, приезжай.

— Летом приеду.

И вот тронулась машина, качнулась дорога, и качнулись боли и воспоминания. Прощаясь с истерзанным селом, она все присматривалась к улицам и закоулкам, не увидит ли что-то знакомое и не заприметит ли где-то фигуру на двух костылях. Но не Марка Бессмертного, а степенного Антона Безбородько увидела возле его дворца. Он куда-то нес свою внешнюю почтенность, как нехороший призрак прошлого, как нехорошую частицу ее судьбы, мелькнул перед глазами и исчез…

* * *

Когда-то молоденькой учительницей она приехала в это село, приветливо жмурящееся в пучках солнца и нитях паутины. Отбракованные, с обнаженными шрамами кони, отслужившие свое в конницах, до звона клепали сухую предосеннюю землю, оставляя на ней синеватые полумесяцы.

Она задумчиво присматривалась к незнакомым улицам, к непривычным лесам: они или вились, как вздувшаяся вода на быстрине, или красовались совершенным шитьем из краснотала.

«Только истинные художники могут сделать из каких-то прутьев такое чудо», — подумала тогда и спросила у извозчика:

— Где вы столько краснотала берете?

— С Китай-озера, — коротко ответил тот, не выпуская изо рта надгрызенную трубку.

Это слово приятно прозвучало в ее душе, перед ней привлекательно, как тайна, начала приоткрываться новая частица неизведанной дали. И уже более близкими становились и дома, и улицы, и закоулки этого села, купающегося в теплом благоухании снопов, подсолнечников и яблок.

Яблони здесь заглядывали чуть ли не в каждую хату, где начиналась жизнь, и, не грустя, стояли на кладбище, где жизнь заканчивалась…

Одноногий школьный сторож с пчелой в бороде долго, недоверчиво рассматривал документы, сверял ее года с лицом и неизвестно или с осуждением, или с одобрением сказал:

— Гляньте, такое малое, а уже панночка учительница.

Она, задетая за живое классовой обидой, так покраснела, что аж в глазах потемнело, и со всей непримиримостью обрушилась на высокого мужичонку, похожего на поджарый ветряк с двумя крыльями:

— Не панночка, а просто учительница? Никогда не смейте меня так гадко называть! Слышите, никогда! Потому что иначе!.. — замахала своими маленькими кулачками.

Сторож смешно, по-сорочьи, посмотрел на них и не рассердился, а наоборот, подобрел, кротко засмеялся:

— Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем? Вот какие мы! Вы, вижу, задиристая, как скворец, — поднял голову вверх, где на плакучей березе висел скворечник.

— А вы въедливы, как… — в гневе не смогла найти нужного сравнения.

— Досказывайте, досказывайте до самого конца, не сомневайтесь, — ободрил ее сторож и из-под роскошных усов натряс на вьющуюся медь бороды и восхищенную улыбку, и смех.

Почему ему так понравился ее гнев? Всякие люди бывают на свете…

Сторож, расправив бороду, освободил пчелу и уже с уважением вернул документы:

30
{"b":"276278","o":1}