Еще одну можно? Эта складнее будет ……………………………………………………
Некая женщина вернулась в родной город из-за границы, прямо с вокзала направилась в ближайшее отделение милиции, там, будучи принята участковым, призналась в том, что шестнадцать лет назад совершила убийство, все обстоятельства описала, место и число указала, и даже час, много курила, была грустна и немногословна. Ничего не оставалось, как завести на нее дело, а ее саму в камеру посадить, потому что кто ее знает: прописки нет, друзей нет, родные померли, да и вообще ебнутая. Началось долгое следствие, но разъяснилось все быстро. Убийства такого в архивах не значилось, среди неопознанных трупов подходящего не нашлось, по адресу, выдаваемому за место трагедии, вот уже целую жизнь проживала чета несдававших квартиру почтенных граждан, которые слыхом не слыхивали ни о складе люстр, устроенном, якобы, в их жилище, ни об извращенце татарской национальности, пришедшем туда позабавиться с тринадцатилетней девочкой, ни о тонкой стальной трубке, ни о залитой кровью прихожей, ни о забрызганных мозгом стенах, ни о высосанных глазах, ни о вырванных пуговицах, рассыпавшихся по полу и хладнокровно собранных, кроме одной, ни о раскрытом окне, ни о пожарной лестнице, ни о чем подобном, упаси Бог, было закрыто за отсутствием состава преступления 15 февраля 1997 года ……………………………………………………
Последнюю. Времени чуточку ведь осталось? Она совсем коротенькая, правда ……………………………………………………
Некоего человека нашли в его комнате в полном беспамятстве, он лежал на полу, глаза его были завязаны шелковым платком, в комнате царил страшный бардак, он не ел, должно быть, дней десять, должно быть, не пил. От него смердело. Он не мог говорить, он не сказал ни слова. На полу лежала записка: «Я хочу, чтобы улетела мышь».
«Сущее существо нашло на помойке старый стул и принесло добычу домой. Этот стул стал единственным его другом и собеседником, коему оно поверяло все, что бродило в его запертом сердце. Но однажды стул словно взбесился и забил существо до смерти».
Ефим Свекличный
ЖЕЛЕЗНЫЙ ЗАНАВЕС СЕКСА
Я — мальчик тихий, и все говорят, что — красивый. Из Москвы приехала дочь генерала. Мы познакомились. У нее была такая особенность: она носила трусы и лифчики, как до нее еще никто не носил: не для прикрытия тела или самозащиты от физиологии, а как архитектурные излишества. Но чаще всего она вообще не носила белья. Я хотел обрадовать этим маму, да вот не подобрал нужных слов. Слова очень движутся, времена вращаются, я как будто на коньках. Во мне прокис весь русский язык под Парижем. От меня останутся одни опечатки. Это наконец короче неважно. Мама реставрирует иконы, у нее заказы, ей не до лифчиков. Родители любили содержать меня в строгости. Я не навязывался. Им не нравилось, что я хожу в ободранной форме офицера ВМС.
Теперь я в Лондоне. Я открываю сезон беспорочного будущего, куда я сбежал по семейной нужде. Здесь в моде — мода, и я разрастаюсь, сравняв большинство с меньшинством, собак и железо в гастрономический ноль желаний. Я сплю на небе, как попало. Меня снимают для молодежных журналов, сначала не верят, зовут палачом венских грез. У меня была подружка из Москвы, прямой переводчик послания, она закончила перевод, я бросил ее — в одиночку жить веселее.
Я родился в Москве от французов. Они не совсем французы. Мама из Рюриков, все благородные, и мама тоже: близорукая, длинная. Папа — хохол. Но по матери он — поляк, они совсем не благородные, дедушка, советский инженер, из Киева ушел с Гитлером. Они сошлись с бабушкой в лагере для перемещенных лиц, по дороге в Париж их задержали в Брюсселе, но дедушка на вокзале обманул солдат. Они жили, как многие другие, в русской церкви на рю Дарю в коридоре, дрожали, что их отдадут назад. Они до сих пор пришибленные, и, когда у нас на верхнем этаже поселился московский музыкант, им не понравилось, хотя их никто не спросил. Папа вырос у меня очень умным, он не любит людей. Кроме моих братьев от первого брака. Они тоже от благородной мамы, из русских княгинь, папу всегда тянуло на благородных. У меня три брата: дьякон в Ницце, который скоро будет попом, другой усовершенствует йогурты в компании «Данон», третий — в банке, он толстый, от детской болезни. Папа тоже меня любил и ругался, что я оболтус, заставлял наизусть учить «Колобок». Я занимался фехтованием и ездил на велосипеде по пересеченной местности с гор. Папа многие годы играл на лютне, надоел всему дому, даже домашние концерты устраивал, а потом остепенился, стал пить виски. Каждый вечер за ужином он ко мне приставал: какого рода в русском языке слово «кофе»? Мама его успокаивала. Когда папа учился в университете, он стал совсем уже маоистом, но вдруг испугался, что маоисты любят Сталина. Вместо этого он поехал в Москву работать в посольстве. Там русские дипломаты принимали его за своего, но приходили в ужас, потому что он был не их. Он не все правильно говорил, и музыкант из Москвы над ним смеялся: папа произносит не БЕЗ, а БЭЗ, а я вырос в Москве, у меня была нянька-кагэбешница, я дружил с милиционером, который охранял наш дом на проспекте Мира. Я научился говорить по-московски.
Я скучал без Москвы, мне туда постоянно хотелось. Русские хоть могут кошку повесить или птичку подстрелить, а французы — они все защитники природы. И папа с мамой — тоже защитники. Они не хотят снова в Москву. Они только вспоминают. Папа недавно в первый раз вспомнил, что он деньги диссидентам возил портфелями, передавал в темных подъездах. Он думал, что милиционер на проспекте Мира вместе с дворником Сашей возьмут и забьют его ломом. Но ходил по подъездам из принципа. Возвращался домой усталый, полночи играл на лютне. Наконец ему дали понять, что все знают, куда он ходит, и мы уехали, не попрощавшись. В другой раз папа за ужином вспомнил, что, когда Солженицын был в Париже, ему не только спасибо не сказали, — не познакомили! А жена Синявского ему даже хамство сказала, что «ужасно быть таким, как он», не знаю, правда, из-за чего. Папа тогда снова играл на лютне, раны заигрывал.
Так они и сидели с мамой на кухне под Парижем, обсуждали, когда Россия кончится, но Россия назло им не умирала. Они стали лаяться, затеяли разводиться. Мама переехала в мастерскую, папа в угол смотрел, но помирились. Дочь генерала сначала была похожа на всех русских из Москвы: думала, тут дым коромыслом. А у нас в Париже глухо. С утра до ночи мы с ней носились, я ей показывал. На третий день я забыл свою реймскую дуру. Она восхищалась. Но потом в момент ей все разонравилось. А родители: откуда у нее деньги? — Да ты, папа, сам был шпион, хотя бы себе немного взял. — Я и так две квартиры купил: одну нам, другую — дедушке с бабушкой.
Дочь генерала как вошла, у нее брови ушли на чердак: кислым табаком пахнет, потолок низкий. Я увидел все по-другому. Гостиная перекрыта гипсокартоном: чтобы у папы свой кабинетик был. И моя — детская — собачья будка с иконой заступника в красном углу.
— Мамина. Она не только реставрирует. Моя мама из рода Рюриков.
— Эх, вы, Рюрики, — вздохнула Катя. — Я одно время балдела от православия.
— Франция свихнулась на буддизме.
— На буддизме? Старый клиент. От мусульманства скоро потащусь.
Сели ужинать по-семейному, в подсобной столовой возле кухни. На стенках — двенадцать маленьких репродукций мировых шедевров.
— А что, деканы во Франции неважно зарабатывают?
— На жизнь хватает, — усмехнулся папа.
— Разве это жизнь? — еще раз огляделась дочь генерала.
— Сося! — всплеснула руками мама.
— А я привык, Сося, — быстро ответил папа, — что мне хамят. Но все-таки не в моем доме! — зарычал он.
— Да вы зря сердитесь. Я просто спросила на всякий случай. Это кто, Джотто?
— Джотто! — мрачно подтвердили родители.
— А что значит «Сося»? — спросила дочь генерала.
Дальше мы кролика ели молча. Кролик на редкость вонял в тот вечер. У мамы вообще бзик на кроликах.