Ребенок рос, и с каждым годом ей все труднее и труднее становилось отыскивать в его теле просвет, и в самом этом теле ей было все теснее и теснее — скоро она уже не могла стоять там в полный рост, а вынуждена была сидеть скрючившись. К тому же, с некоторого времени, возвращаясь под утро со свежего воздуха и протискиваясь в него, она начала ощущать внутри этого тела очень неприятный затхлый запах. Так же пахли его папа и мама, но они-то были взрослые, а ему шел всего шестой год!
Пока он мужал, запах, неизвестно откуда поселившийся в нем, становился все ужаснее, а просвет напротив солнечного сплетения все уже и теснее. Своим порядком он поступил в школу, с трудом закончил восемь классов, у него появились первые деньги — как они были добыты, она знать не могла, потому что в этом не участвовала; он купил себе первый галстук; у него пробились жидкие усики, одновременно появились прыщи на лице и девочки.
— Секс, бля, — приговаривал он, возвращаясь домой с очередного свидания.
Ее тошнило в его теле! Она дожидалась ночи, как заключенный дожидается прогулки. Ей радостно было, когда он, напившись, заваливался спать среди бела дня и она получала возможность вырваться на свежий воздух.
Как же так было можно! Ведь жили же другие! Она не строила себе иллюзий, но изредка, во время прогулок в небесах встречаясь с другими душами, она знала, что, пусть идеальной жизни не было ни у одной из них, все же они могли направлять своих подопечных, развивать их чуткость, тренировать совесть, радоваться, если им удавалось становиться лучше и с заслуженной гордостью записывать на свой счет их человеческие поступки — а она ничего этого, как ни старалась, не могла. За что, господи, было такое наказанье?! Что за урод ей достался?!
Это продолжалось до тех пор, пока однажды «котинька», отметив с дружками в ресторане восемнадцатую весну своего рождения, был привезен в бесчувственном состоянии домой и беспробудно уснул, не сняв ботинок.
Под утро, вернувшись из ночных странствий, в тот самый миг, когда он, мучась похмельем, открывал свои осоловевшие глаза, в которых не было ни мысли, ни чувства, только тупая алкогольная боль, она хотела уже было войти обычным путем — но вдруг обнаружила, что не может этого сделать. Тело лежало перед ней совершенно непроходимое: просвет зарос!
Трудно описать чувства, овладевшие ею, когда она это поняла. Горечь оттого, что она никогда больше не сможет выполнять свой долг по отношению к этому человеку, смешивалась с робкой надеждой на то, что, может быть, ее собственное положение теперь станет лучше. Но надеялась она напрасно. Да, она не могла больше войти в него. Он превратился в неуязвимого, совершенно девственного мерзавца. Но она не имела права также и покинуть его, и вынуждена была на некотором отдалении всюду ему сопутствовать и наблюдать: а вдруг случится невозможное и ей представится случай проявить себя?
Но невозможное потому и невозможно, что ему нельзя случиться — мясной человек по кличке Кот был совершенно безнадежен.
В тот памятный вечер, когда он был убит, она, находясь неподалеку, видела, как я прятался за дверью, как я целился, как нажимал на курок. И когда это случилось, она беззвучно воскликнула: «Попал! Свободна!» — и, не дожидаясь второго выстрела, взлетела сквозь потолок.
Целую ночь и целый день потом она, ошалев от свободы, летала по поднебесью и резвилась, как дитя, а под вечер пришла ко мне. Дальнейшее было известно.
Единственный вопрос был мне еще не ясен: ведь если душа уже столько лет не участвовала в жизни тела, кто же тогда все это время жил в нем? Почему он был живым физически, то есть ел, пил, совокуплялся? Может быть, существовала другая, небессмертная, примитивная душа-заместительница, какой-нибудь животный дух?
— Я не знаю, — ответила Аня. — Когда в последний раз я его покидала, там оставалась только вонь…
Больше к разговору на эту тему мы с нею не возвращались. Я осыпал ее разными мелкими безделками, я дарил ей наряды, я украшал ее, как елочку в Новый год, и сам, как ребенок, любовался на нее. Деньги я тратил совершенно не задумываясь — что-то мне подсказывало, что приближается время, когда они мне больше не понадобятся.
Так пришел и прошел без особых событий девятый день. Она было погрустнела, но скоро снова развеселилась, и я не придал этому значения; жизнь продолжала катиться дальше.
На дворе стояла осень. Мы часто бродили по парку, наблюдая эволюции листопада, шурша листьями, слушая их прелый запах. Разговаривали о чем попало, и о чем бы речь ни шла, все заканчивалось смехом, заслышав первые раскаты которого, мамы и бабушки, выгуливающие детей, спешили отъехать со своими колясочками подальше, а собаки поднимали лай, и неудивительно: Ани рядом со мной они видеть не могли, поэтому им казалось, что я хохочу сам с собой. А иногда даже я замечал, что и меня самого, идущего по дорожке, они тоже не видят.
Или бывали другие минуты, когда я провоцировал ее на длинные монологи, прося рассказать о том, что она видела на свете во время своих невообразимых странствий. Она легко соглашалась, увлекалась и начинала грезить наяву, вся погружаясь в переживания иного мира. Когда я приходил в себя после этих полетов, я обнаруживал, что Аня улыбается и смотрит на меня так, как умеют смотреть только души: с высоты и невыразимо нежно.
Дни шли за днями: тридцать пятый, тридцать шестой, тридцать девятый…
— Ради бога, что с тобой?! — воскликнул я.
Она стояла неподвижно, смотрела на меня не отрываясь и не отвечала, и слезы были прозрачны, как хрусталь. И тут я заметил, что она сама понемногу начинает просвечивать, терять очертания, таять, губы ее шевелились, будто силясь что-то сказать, фигура в темном плаще струилась, как сквозь марево над костром.
— Сорок дней, — донеслось до меня. — Я ухожу. Прощай!
Замерев от ужаса и боли, я впился взглядом в ее зрачки, последнее, что мне еще оставалось. Они были наполнены не ангельской, а вполне человеческой тоской. Они были огромны, я видел только их, все остальное исчезло, я всего себя вложил в этот взгляд, и если бы мог удержать, я удержал бы ее! Но чернота ее взгляда таяла, становясь прозрачной, будто этот холодный воздух растворял ее, понемногу проступили стволы деревьев, решетка ограды, листья, синева небес… Не знаю, сколько времени прошло, пока я понял, что никого передо мной нет и я смотрю в пустоту.
Что толку в этой исписанной бумаге? Мне остается рассказать совсем немного, но мысли мои прыгают, а состояние души такое, что хочется кричать и бить кулаком стекла.
Вернувшись в квартиру, где все напоминало о ней, я принялся ходить по комнатам, потом присаживался где попало, без всякого смысла, сидел, никуда не глядя, потом вскакивал и снова принимался ходить. Это было бесполезно, боль только усиливалась, я запутывался в своей тоске. Надо было придумать что-то другое. И вот, чтобы утихомирить боль, я решился записать все, что пережил за эти дни. Хладнокровно и точно. Я сел за стол. Достал тетрадку и три шариковых ручки: синюю, красную и черную, из которых после недолгого раздумья выбрал синюю, а черно-красный траурный остаток смахнул в мусорную корзину.
«Интересно, где помещается душа в его жирном теле?» — записал я первую фразу, и с холодным любопытством подумал: не слишком ли зло? Ведь принцип, продиктовавший лучшие страницы Достоевскому, Толстому, Чехову, завоевавший для них заслуженную славу, велит писателю относиться ко всякому человеку, каким бы он ни был, с уважением — да, да, именно, с уважением — не жалеть, не унижать его жалостью, ни, тем более, презирать или ненавидеть — уважать и его самого, и в нем самом его живую душу!
Тут я снова заплакал и, чтобы не разрыдаться в голос, стиснул зубы так, что открошился кусочек пломбы.
Мысль о том, что пережила с ним Аня, что вот теперь переживаю я сам, когда ее со мной больше нет, придала мне силы. Всю свою желчь вложил я в строки моей повести. Перо бежало по бумаге, ненависть и любовь неслись, обгоняя перо, — и я снова испытал толчок отдачи в ладонь и ощущение выстрела в ненавистного врага, по сладости сравнимое разве что с ощущением оргазма (так сходятся крайности), и дальше писал уже не останавливаясь, весь день до самого вечера, исправляя, перемарывая, нагромождая варианты эпитетов один поверх другого, и когда, уже ночью, я дошел до момента, когда Аня растаяла в воздухе, я почувствовал, что не могу писать дальше, что не знаю, как закончить эту повесть. Мои страдания не ложились на бумагу, я не мог просто и отстраненно, как какой-нибудь беллетрист, повествовать о муках, которые душат меня на самом деле. Ничуть не уврачевало песнопенье мой болящий дух! Оно обмануло меня, оказалось таким же никудышным средством, как лошадиная доза веронала натрия, принятая натощак незадолго перед этим. Нужно было не болтать, не сидеть сложа руки, а действовать, действовать!