Здесь, у края леса, было много простора, но дышалось с усилием. Из солнечно-пестрой чащи тянуло мощным печным жаром. Справа же — над полем — воздух стоял неподвижно и жирно. Дальний край поля был словно бы подернут сизым чадом.
Небо казалось безоблачным. Однако не сыскать было солнца в этом угнетающе слепящем, цвета растопленного сала пространстве, густо скопившемся над и вокруг Жужикова.
«Гроза, что ли? — подумал наугад Жужиков и тотчас обрадовался. — Конечно, гроза!» — обрадовавшись и тому, что сумел разом объяснить для себя всю эту разнообразную тягость, одолевающую природу, обрадовавшись и тому, что быстро и вдохновляюще изобразилось ему при слове «гроза»: этот яростный избавительный треск, этот бешеный ливень, эти молнийные, мстительно-восторженные разряды, а главное — как окончательное избавление — это счастье высвобождения, выпрямления, глубокого, без опаски, вздоха!
«Успеть бы…» — повторял он себе, все чаще прикидывая взглядом расстояние, остающееся до поселка. Старческая слабосильность в теле странно сочеталась сейчас в нем с лихорадкой предвкушения: «Успеть бы! Добраться до дому, немного передохнуть, ну, а там — гроза, а там…»
Он почти уверил себя: что-то будет.
…Добрался. А грозы все не было.
Чаю напился, на диванчике отдышался. А грозы все не было.
Мыкаясь по дому в ожидании грозы, забрел в кабинет. И вдруг, вспыхнув, решил, что надо бы приготовиться к будущей работе: расчистить место на столе, приготовить бумагу, отточить карандаши.
Но одно лишь даже прикосновение к бумаге, исписанной прежде, мгновенно вдруг обессилило его, наполнило злобным и пренебрежительным к себе отвращением. «Вообразил!» — с ехидством сказал он себе, опять наполняясь привычной уверенностью в собственном бессилии. Брезгливо исказив лицо, заторопился прочь.
А грозы все не было. Похоже, обманула гроза. Духота полегоньку развеялась. Даже ветерком, неожиданно хладным, потянуло вдруг.
В небесах заголубело, однако в южной стороне свода по-прежнему царил белесый ярый мрак, в котором угадывались теперь студенистые очертания каких-то облачных грузных нагромождений.
Он был в сарае (непонятно для какой надобности рылся в ржавом хламе), когда ему показалось, что ветром прикрыло дверь. Он быстро поднял голову: на улице внезапно потемнело.
Затем он услышал победно приближающийся ветровой шум.
Березы, по одиночке росшие вдали, на взгорке, качнулись — качнулись вначале охотно и с веселием. Но ветер тотчас с непомерной злобой и яростью ударил в них, согнул в упругую дугу, и по-осеннему бедственно полетели с берез листья.
Ветер накатил! Он уже не шумел — он производил угрюмый упорный труд.
Аллея заходила испуганным ходуном, закачалась по-корабельному.
Замелькало в глазах от мелкого летучего мусора. Воздух сделался серый, сорный. Полетели и крупные ветки.
А ветер все наддавал, все ломил! Гул его возвысился до зловещего уже тона.
Сосны, отчаянно сопротивлявшиеся, без жалости сгибаемые, то и дело ныряли головами еще ниже — к тому уже пределу, за которым неминуемо должен был следовать треск. Просто чудо, что они еще стояли!
Жужиков вдруг заметил, что и он тоже выделывает какие-то странные полускованные телодвижения: вместе с соснами он тоже отклонялся под ударами ветра, и внутри у него тоже, согласно с деревами, все жгуче напрягалось в этой пытке преоборения!
Голос ветра возвысился вдруг до воя. «Ну хватит же! Сколько же можно!» — возмущенно воскликнул Жужиков всем своим напрягающимся существом.
Огромная ветвь сосны беззвучно слетела на порог сарая, загромоздила выход. Жужиков поразился: какая огромная!
И тут полетел дождь. Показалось, что — снег. Разрозненные, неправдоподобно огромные белые капли летели, грузно планируя, плюхали оземь с отчетливым звуком плевка.
Затем все смолкло. И — через торжественную паузу — как избавление рухнул ливень, все вокруг заслонив пепельно-серой струистой ширмой и все окрест оглушив звуками победного дробного топота.
Жужиков смотрел на этот огромный ливень с ликованием.
Слушая, как вольготно, как по-новому шумит ветер в деревьях, он вместе с ними испытывал облегчение. Да. Именно так: вместе с ними.
…Ливень оборвался так же внезапно, как и начался. Мелкий остаточный дождик, ослабевая на глазах, посыпал с минуту и тоже иссяк.
Жужиков глянул вверх. Обрывки туч поспешали вслед за ветром, к северу.
«…как дым от далеких пожарищ…» — подумал Антон Павлович и его вдруг потрясло дрожью.
Вообразилось: низкие тучи… неуют… приближение беды… жажда тепла, жажда единения… а над всей землей — как дым от далеких пожарищ — тучи…
Он услышал в себе ощущение лёта. Это было так неожиданно и незнакомо, что у него задрожали руки.
С трудом перешагнув через сосновую ветвь, он выбрался из сарая. Внимательно переступая лужи, пошел к дому. Было по-снеговому холодно после дождя.
…Вдруг Антон Павлович вздрогнул, зацепившись краем взгляда за что-то совсем странное. Глянул — и ахнул!
Огромная ель лежала на земле, раздавив угол забора и черно-зеленой новогодней вершиной протягиваясь чуть не до середины ли сада.
«Какой был вой! — поразился Жужиков. — Я ни треска, ни шума падения не заметил!»
С боязливым восхищением он подошел, стал обходить, оглядывать дерево.
«Какой зверь! Ах, какой зверь!» — повторял он.
Поразительно, но ель не вывернуло с корнями, как это чаще всего бывает, — ствол сломило метрах в двух от земли. Отодравшаяся вместе с падающим стволом кора торчала длинным козырьком на высоте человеческого роста, и было легко видеть, что лишь немногие из дощатых жил сердцевины по-настоящему лопнули (теперь они торчали опасной острой щепой), большая часть лишь переплющилась на переломе и теперь, казалось, в страшнейшей надсаде каменеет, все еще пытаясь удержать собой непомерную тяжесть огромного литого ствола, пушистой головой уже уткнувшегося в землю.
«Как же тебя угораздило, брат?» — с сочувствием спросил Жужиков, чувствуя странную в себе вину.
Ствол ели был покрыт сизо-стальной чешуей. Древнее чудилось в этом покрове: что-то от ящеров, от динозавров. Ужасно жалко было этого печального пришельца.
Одушевленный вскрик отчаяния и боли, как затихающее эхо, витал, казалось, в еще живых потемках этих еще живо встопорщенных пушистых ветвей.
Жужиков преисполнен был волнения, сострадания, возбуждения. И — тайное, непонятное ликование обуревало его!
Он с отчетливым усилием перетерпел в себе желание, остро полоснувшее: тотчас броситься к столу, начать что-то делать, писать, записать…
«Не торопись! Нельзя торопиться!» — умолил он себя.
К столу он тем не менее направился. Цель, однако, поставил, сам перед собой лукавя, как бы косвенную: взглянуть на портрет, чтобы усилить — пусть даже болезненно усилить — те разнородные ощущения, которые оживленно, но слепо еще, немотно переполняли его.
…Нежное тонкое лицо Эльвиры отозвалось в нем послушной и привычной сладко-затейливой болью.
Он представил вдруг это лицо — на фоне тревожных текучих туч — представил отсвет беды, угрозы, грубо упавший на эти милые взгляду и уже родственность вызывающие черты. И — горький гнев против несправедливости жизни охватил его! Сострадание возопило, и деятельную жажду почувствовал он — во что бы то ни стало защитить, принять на себя боль, предназначенную ей.
Он снова вышел на крыльцо.
Странным и незнакомым был этот мир — не только потому, что вполовину сада лохмато громоздилось чудище поверженной ели; не только потому, что природа преображена была пронесшейся непогодой: было мокро вокруг, хмуро-зелено, зябко. Мир казался незнакомым, потому что и сам-то Жужиков самого себя не очень-то узнавал. Какие-то изменения, жесткие, он слышал и в самом себе.
Смотрел вокруг новыми глазами — буквально: отчетливую новизну ощущал даже глазными яблоками; кожа век ходила по ним не обдрябло, как всегда, не с изнуренными зацепами, а — молодо, скользко, бодро! И взгляд его, он слышал, был от этого и быстр, и остер, и колок.