С тех пор много прошло снегопадов, но вороны не давали снегу погрести под собой Джека. (Через месяц, когда стаяло, я пришел с лопатой и сделал могилу.)
— Скажи мне, — заговорил я с Братишкой. — Мне не дает покоя одна мысль. Почему в тот вечер Джек вел себя так тревожно? Помнишь? — было впечатление, что он куда-то торопится. Ну ладно, согласен, ему всегда было куда торопиться. Но почему, скажи, он так обреченно скулил в тот вечер? Он знал, что с ним должно произойти?.. И еще скажи, только честно, почему в тот вечер ты не пошел вместе с ним? Ты — тоже знал?
Братишка хмуро трусил чуть впереди. Несомненно, слушал меня, но отмалчивался.
Какой прок, думал, наверное, он, объяснять человеку то, что и не всякой собаке объяснишь…
…как падает вдруг на все окрест предгрозовый свет угрозы…
…как вдруг все в страхе видят: жестокое светлое око шарит взглядом по земле, выискивая жертву, и все живое в этот миг в страхе прижимает уши и старается стать незаметным…
…как зрачок этот убийственно и спокойно останавливается на ком-то, как остановился на Джеке, и тотчас — черная тень, как прозрачный дым, окутывает его, и он принимается скулить, и издает жалкий запах, и все разбегаются от него, отрекаясь, потому что теперь на нем знак и куда бы отныне он ни устремлялся, — это все равно будет лишь приближением к неминуемой гибели…
* * *
Все в том же задрипанном румынском пальтеце он все так же зяб на том же кривеньком хлипком ящичке. Будто и дня не прошло с нашей первой встречи.
За это время он успел сломать себе ногу. Толсто обмотанную тряпьем ступню с привязанной к ней галошей он бережно и гордо покоил на далеком от себя отлете и время от времени с признательностью посматривал на нее.
Несомненно, что и обладание новеньким, лаково блестящим костылем тоже доставляло ему довольство.
Он не забыл нас. Тотчас заулыбался дырявым нищенским ртом.
— Собаськи! — Было заметно, как он старается, чтобы голос его звучал как можно глумливее. — Собасеньки! А у вас… — он взглянул мне в глаза чуть ли не с насмешкой. — А у вас вроде бы и другая еще была? Я помню… Неужели подохла? Ай-яй-яй, какая беднязеська!.. —
и все цапал, почти не глядя, своими багрово-синими клешнями то Братишку, то Шлемку, которые, конечно же, весело суетились возле него.
— А черненький тоже хорош… когда подрастет… — наговаривал он явно в расчете на мой слух. — Ну, иди-иди, Цыган! Тебя ведь Цыган звать? Не убережет тебя хозяин, ой не убережет…
Я смотрел на бича и ничегошеньки не испытывал к нему, кроме тоскливой муторной жалости, от которой и зябко, и скушно становилось на сердце.
— …А может, его на шапоську израсходовали? — вспомнил он о Джеке. — Я же вам честно говорил, слушаться надо было.
— Рубль хочешь? — спросил я грубо.
— А как же, командир? Всегда готов!
— Выпей за упокой Джека. Ту собаку Джеком звали.
— В обязательном порядке! Не извольте сумлеваться! — он затараторил все в том же зло-шутовском тоне, но, без сомнения, очень обрадовался рублю. — За упокой души! Как приказано! За упокой Цыгана! — бу-сделано, бу-исполнено, премного благодарны, командир!
Телефон они опять доломали. Трубку вырвали вместе с проводами.
Черт бы, что ли, подрал этих юных техников, коли отцы родные не дерут!
А звонить было надо. Я был уверен, что именно сегодня, больше чем когда-либо, надо позвонить.
— Пошли, ребята, домой! — сказал я собакам. — Сегодня я вас покину. Можете обижаться. Можете жаловаться (благо, есть кому: завтра приедет Закидуха), но я вас покидаю.
Уже одетый для Москвы, я стоял у крыльца и ждал, когда собаки доедят.
Я знал, что скоро опять вернусь сюда. Но было отчетливое чувство, что я — прощаюсь. Зима кончилась. Завтра все будет по-новому.
На платформе Братишка встал, положил передние лапы мне на живот, прижался мордой к полушубку и долго, тихо стоял, слушая, как я глажу его по голове и ласково наговариваю:
— Брат, — говорил я ему, — братишка мой лопоухий… брат мой…
Загудел у переезда поезд. Братишка быстро поднял голову и посмотрел мне в лицо. Горе мелькнуло в его глазах.
Нагрянул поезд. Я спустил Братишкины лапы на землю, вошел в тамбур.
Я боялся, что в последний момент он вскочит следом за мной. Но он стоял и смотрел — неподвижно, укоризненно и печально.
…В Москве, в гулком, промозглом, как погреб, вокзальном тоннеле я нашел телефон.
Долго разыскивал по карманам двушку, наконец отыскал — мокрую, облепленную табачными крошками. Позвонил.
Было занято. Я снова набрал номер. Разболтанный телефонный диск ходил в гнезде полукруглыми, плавно-корявыми движениями; трубку сняли, и я узнал, что сегодня родился мой сын.
пос. Заветы Ильича,
зима 1983/84 г.
АНТОН ПАВЛОВИЧ
I
— …Жужиков, — произнес он с интонацией оборванного хихикания и стесненно протягивал руку. И принимался глядеть вам в лицо ласково-ожидающим, доверчивым взглядом голубеньких глаз, которые выглядели очень уж акварельно, неуместно как-то, по-девичьи выглядели на этом вяло помятом, сереньком невнятном личике.
Ладонь была у него довольно приятна — и не мокра, и не холодна, и пожимал он руку, это чувствовалось, очень и очень дружелюбно (чересчур, пожалуй, дружелюбно для первого знакомства), но, странное дело, рукопожатие его позабывалось мгновенно. Как, впрочем, и сам он забывался мгновенно, словно бы бесшумно проваливался из памяти, стоило только отвернуться от него…
Кое-какое впечатление от знакомства с ним, понятно, оставалось, и это было, скорее, не неприятное впечатление: светленькой пустяковости, застенчивой бесталанности какой-то, но, повторяю, никаких отчетливых, внятных ощущений не вызывал он своей персоной.
Точно так же, как ничего определенного при всем желании нельзя было вспомнить и о тех восьми книжонках, которые он с превеликими страданиями и муками сумел написать и без всяких мук издать за тридцать лет своей непрерывной творческой деятельности.
Надо бы вот только сразу заметить, что этаких слов: «творчество», «литературная деятельность» — Жужиков не просто не любил, но как бы даже и шарахался от них! (В чем был полная противоположность супруге своей, Татьяне Ильиничне.)
Ему даже несказанные корчи в душе доставляло признаваться, чем он занимается, чем, собственно говоря, зарабатывает в 55 неполных своих лет небогато намазанный маслом кусок хлеба. Когда подобные разговоры возникали и когда от ответа никак уклониться было нельзя, Жужиков принимался морщиться, как от зубной боли, лицом изображать досадливейшую муку: «Ну, в общем… — страдальчески кряхтел. — Ну, член союза, в общем! Ну, писателей!..» А когда вслед за таким признанием люди начинали с новым оживленным пристрастием язвить его взглядами, стремясь отыскать в лице следы, так сказать, писательского порока, — тут Антон Павлович и вовсе принимался ерзать, как на горячее усевшись. Самозванцем, обманщиком, аферистом ощущал он себя в эти мгновения — по одному хотя бы тому, что ничего от писателя у него и во внешнем облике не было, он знал. Даже и бороды.
Невысок был росточком Антон Павлович, сложением мелок и, кроме того, казалось, что он словно бы помят, что ли. Будто большой ладонью когда-то взяли его всею фигурою и слегка пожамкали — без жестокости, но чувствительно, и после этого плечико одно стало торчать у него немного повыше и поперед другого, грудь просела и какая-то колченогость появилась, заметная не только в походке, но и тогда, когда он стоял на месте, быстро утомляясь стоять в одной позе и постоянно поэтому переминаясь: то одну, то другую ножку отставляя, то переплетаясь ими, то одним ботинком залезая зачем-то на другой… А если рядом оказывалась еще и подпора какая-нибудь, то он непременнейше начинал к ней прислоняться — плечиком ли, локоточком ли, спинкой, — тем еще более усиливая впечатления зыбкости, слабоногости, неуверенности и неопределенности, которые и без того ощутимо исходили от его фигуры.