Ворона садится на свой излюбленный столб. Окидывает полководческим взглядом окрестности и вдруг, сверяя увиденное со своей аэрофотопамятью, говорит себе: «Эге… Вот этого предмета, похожего — тьфу, тьфу! чтоб не сглазить — на мертвую мышку, полчаса назад здесь не было. Надо проверить…» Не мешкая и не ленясь, снимается с излюбленного столба и, будьте любезны, мышка у нее в клюве!
Умная птица ворона. Ее трудно любить — чересчур уж она независима и криклива — но уважать очень стоит. Хорошая птица.
* * *
После победы над Мухтаром Братишка значительно оживился. Повеселели и мы.
А через несколько дней и вовсе праздничное случилось в нашем доме событие. Лаская Братишку, я вдруг обнаружил у себя между пальцев его подшерсток. Братишка снова линял!
Я думаю, он так и не понял, что, собственно, случилось. С чего это вдруг хозяева сделались такие развеселые? Отчего чуть ли не целовать бросились?.. В дом зазвали, оладьями до отвала накормили, гладили и говорили наперебой: «Ну, слава богу! Ну, теперь-то хоть вздохнуть можно!»
Много радостей он нам доставлял, милейший наш Братишка, но такой полной, такое облегчение приносящей — никогда.
Он начал линять, и это означало, что шкура его отныне уже не годится ни на какие шапки. И стало быть, шкуродеры должны теперь оставить нас в покое. До следующей зимы, по крайней мере.
Подумать только — до следующей зимы!
— Спасибо, Братик! — с чувством сказала жена. — Теперь я могу рожать со спокойной душой.
А на следующий день он исчез.
Неудовольствие, что ли, стали мы вызывать у Судьбы чересчур уж счастливой своей жизнью?! Похоже, что именно так.
Федька, Джек… Этого, видите ли, показалось мало! Потребовалось еще и Братишку доконать! Ладно.
Но — зачем, скажите?! Ради какого, скажите, пыточного удовольствия нужно было — буквально накануне исчезновения! — устраивать для нас этот радостный спектакль с линяющей шкурой Братишки? Как ни рассуждай, а получается одно: только для того и устраивался спектакль, чтобы уязвить — побольнее! чтобы если уж ударить, то ударить вот так — в душу, безмятежно-радостную, доверчиво открывшуюся, не ожидающую уже никакой подлости иль вероломства!
Жена твердила:
— Он объявится, вот увидишь! Братишка не может пропасть! Тем более сейчас…
Она немного не в себе сделалась. Что-то она, наверное, загадала на Братишку. Известно, что…
Ей нужно было переезжать в Москву. Все мыслимые сроки прошли, а она умоляюще твердила:
— Ну не сегодня! Давай завтра? Я же чувствую, это еще не скоро. Я подожду, когда он объявится.
А он не появлялся, конечно. Ни через день, ни через два.
— …Ну не сейчас! Давай вечером? Я почему-то уверена, что он сегодня объявится…
Почему-то именно это слово она повторяла: «объявится».
Бедная, она загадала, что если Братишка не пропадет, то у нее все будет нормально. А он пропал. И — нужно уезжать.
Мы ждали дотемна.
В молчании собрались. Погасили свет. Вышли.
Безрадостно было и тошно.
Снег уже не скрипел под ногами, а по-весеннему, чуть сыро шуршал.
Зажглись фонари. Их свет был чахл и убог. И таким же убогим казалось сейчас все, чему мы так радовались в эту зиму.
Понуро и медленно — надо бы сказать каторжно — брели мы расхлябанной скользкой тропинкой. Нельзя было идти рядом; шли каждый в одиночку.
«Какого черта! — ругал я себя. — Дались нам эти собаки! Это просто — собаки. А мы — люди. И нужно было держать дистанцию. И все было бы хорошо… В телевизоре, как ни взглянешь, люди — живые люди! — гибнут, горят, падают под пулями. А тебе — ничего, пьешь чай… А из-за каких-то несчастных беспризорных псов ударяешься в скорбь, как старая дева!» — и сам не верил, что я прав.
Шлемка беззаботно бежал впереди.
Он лишь недавно научился расписываться, как взрослый пес, и теперь самозабвенно занимался только этим. Иной раз ему не удавалось устоять на трех, как полагается, лапах, и пропись он заканчивал по-щенячьи, на четвереньках. Тем не менее и после этого долгом своим почитал ногу одну приподнять.
Я смотрел на Шлемку, и мне было стыдно, что я чувствую к нему неприязнь из-за его неуместной беспечности. Он-то, несмышленыш, чем был виноват?
Какой-то грубый звук остановил меня.
— Слышишь? Что это?
Чем-то тупым, раздирая, скребли по дереву.
Затем послышался тихий визг — досадливый и болезненный. Вновь заскребли…
— …….! — свистнул я. И вдруг по наитию крикнул: — Братишка!
Из-под забора появился Братишка.
Подбежал к нам, виновато пригибаясь к земле и несмело почему-то виляя хвостом. Он успел очень исхудать и вообще выглядел странно.
— Жив! — услышал я за спиной счастливый всхлип жены. — Я же знала, что ты жив!
Братишка не дал нам как следует порадоваться его чудесному появлению. Рассеян был, отчужден.
Поприветствовал нас кое-как. Снова нырнул под забор.
Я перелез через ограду и пошел следом.
Вот в чем дело! Братишка когтями, зубами, снова когтями пытался расщепить толстенный брус под дверью дома. За дверью, призывно повизгивая, сидела взаперти Альма — старая двенадцатилетняя сука, к которой Братишка воспылал вдруг любовью.
— И все три дня ты занимаешься этим? — спросил я с сочувствием. Дело, которое он затеял, было заведомо безнадежным.
Братишка, тоскуя, завизжал, снова бросился на приступ.
Я осмотрел его лапы. Все подушечки были в крови. Вот это страсть!
— Ты бы хоть, сукин сын, на минутку забежал к нам показаться! Разве ж так можно себя вести?
Братишка слушал рассеянно, запаленно водил худыми боками.
— Я бы, конечно, помог тебе, индеец Джо. Как мужчина мужчине. Но, видишь ли, я не уверен, что Лешка Семенов правильно истолкует взлом своего дома. (Лешка был хозяином Альмы и раз в неделю приезжал кормить ее.) И вообще, на кой тебе леший эта старуха?..
Братишка глянул кратко и красноречиво. Много ты, дескать, понимаешь… Снова принялся за свой вдохновенно-мучительный труд.
Если бы он знал, бедолага влюбленный, что дверь-то в дом вовсе не заперта! Она просто плотно прихлопнута (это уж потом Лешка мне рассказал), и стоит только Альме ударить изнутри лапами — ничто не будет мешать их собачьему счастью!..
Альма, однако, старая кокетка, вовсе не спешила облегчать Братишке жизнь. Знай себе поскуливала, ввергая и без того осатаневшего поклонника в еще большее неистовство.
Провожать нас Братишка, понятно, не пошел. Но мы и не обиделись даже. Нам достаточно было знать, что он жив-здоров, что с ним все в порядке. Все в порядке, стало быть, будет и у нас.
Возвращаясь уже совсем поздним вечером из Москвы, я свистнул, проходя мимо Лешкиного дома. Братишка возник.
— Пойдем, герой-любовник, поешь хоть что-нибудь! Никуда твоя принцесса не денется, не бойся.
Он согласился. «…Но только если по-быстрому…»
Ему мерещились, видать, какие-то жутко нахальные соперники на крыльце у Альмы. Он едва-едва смог дождаться, пока еда разогреется. То и дело с тревогой вслушивался в темноту.
Он был, без сомнения, зверски голоден, но миску свою не доел — снова помчался к дульцинее.
А я-то хотел посидеть, поболтать с ним — о его хозяйке, которую я только что оставил, дрожащую и нервно подхихикивающую от страха, в Москве, о том, как тяжело ей, наверное, будет, и как мне жалко ее, и как по-сволочному все-таки устроено все в жизни моей, если я не могу быть с ней рядом даже в такие дни.
Чем закончился Братишкин роман с Альмой, не знаю, но уже на следующий день к вечеру он прибежал и был со мной безотлучно до самого моего отъезда. А когда мы по два раза в день стали ходить с ним на станцию звонить в Москву, то мимо Альминого дома он рысил с видом полнейшего равнодушия и даже, может быть, презрения.
В один из таких походов он и показал мне место гибели Джека.
Джека, должно быть, заманили в густой кустарник, на бугре возле железной дороги, и тут убили. А может, убили где-то в другом месте, а сюда — спрятались, чтобы обделать свое торопливое жалкое дело.