…Когда в разговоре о профессии неминуемо задавался жестокий вопрос: а что Жужиков, собственно, создал, чтобы по праву носить высокое звание члена союза, в общем, писателей? — тут Антон Павлович даже и некоторое озлобление вдруг выказывал:
— Да не читали вы меня! — восклицал он, слегка ощериваясь при этом. — Я — малоизвестный! (причем «малоизвестный» звучало вовсе не смиренно в его устах, а как бы даже и вызывающе). — Ну, «На росстанях» был сборничек. Ну, «Пора повилики»… «Пути-дороги»… Да не читали вы меня, что я, не знаю?!
Как правило, да, не читали.
Он за свою жизнь десятка два всего лишь встретил людей, которые что-нибудь из него прочитали.
Однако фамилию его — Жужиков — многие знали. Слышали. Неординарная была фамилия, запоминалась… Да ведь и то следует сказать, что за тридцать-то лет беспорочной творческой жизни не один разок мелькнул и в критических обзорчиках, и в статеечках всяких, четырежды — не шутите! — в юбилейных речах перечислялся. А это какая-никакая, а все же таки известность.
Писал он трудно и плохо.
С каждым годом — все труднее, поскольку с каждым годом все яснее становилось ему, что пишет плохо, пишет не так, не о том, не ради того, ради чего нужно писать. Но вот как, о чем, ради чего? — ответить уже затруднялся. Может, и знал когда-то, но с годами забыл.
Только ведь, согласитесь, когда тебе гораздо за пятьдесят, чем бы ты, человек, ни занимался, ты ведь не скажешь себе с легкостью: «Не тем, не там, мил друг, занимаешься!» Вернее, сказать-то, может, и скажешь, но только ведь не бросишься тотчас исправлять ошибку собственной судьбы! Поздненько…
Потому и Жужиков продолжал что-то такое потихонечку рукоделить, замыслы вынашивать, шуршать карандашиком, хотя и понимал уже без особой жалости к себе, что не о том, не так, никому не нужно то, чем он занимается.
Тих он был уже, скромнехонек. Даже как бы приглушен жизнью. Но не особо даже и печален.
В начальство никогда не лез. (Господи! Даже сама мысль об этом была ему дика!) И ни один, даже самый пронзительный мыслию знаток литературной жизни не сумел бы сказать, с кем Жужиков кучкуется: дружб Антон Павлович ни с кем не водил, а время проживал где угодно, но только не там, где тратили досуг братья его по перу.
Без всякого усилия над собой он всех, писавших и пишущих, почитал талантами гораздо выше себя. Хотя, честно сказать, и писавших и пишущих читал Жужиков ужасно мало. Если уж совсем откровенно, то в последние лет десять он вовсе ничего не читал — ни современников, ни классиков. Классиков-то — в особенности!
Побаивался он их. И в первую голову — Льва Николаевича.
Федора Михайловича трепетал почему-то меньше. Антон Павлович, тезка, был, конечно, тоже яд-человек, но он как-то почти совсем Жужикова не тревожил. Меньше даже, нежели Иван Алексеевич…
Лев Николаевич вгонял Жужикова в непонятную дрожь. На каждой строке так прямо-таки и грозил уязвить, так насквозь и прожигал! «Не писатель, право слово, — думалось иногда Антону Павловичу, — а — прокурор человеческих душ!»
И ужасно странно было теперь вспоминать, что в былые-то времена очень любил он почитывать толстовские сочинения — в те времена, понятно, когда вовсю еще пошевеливались самомнительные мыслишки о собственном (только лишь разворачивающемся) даровании, когда на классиков гляделось не то чтобы вровень, но без особого трепета. Кончились, однако, те времена… Теперь вот, когда — из-за возраста, что ли? — все чаще и чаще стал думать о себе правду, тяжеленько сделалось Жужикову читать великого графа — тяжеленько, тошно да и лень, честно говоря.
Сказать короче — в большом унынии и запустении пребывало дарование Жужикова в описываемый нами период времени.
Давно ничего не писалось, давно ничего не издавалось.
На жизнь Антон Павлович зарабатывал тем, что рецензировал по издательствам рукописи начинающих авторов.
Рукописи ему подбирали самые дремучие, беспросветные. Но вовсе не потому, что к Жужикову было в редакциях какое-то особенно уж зловредное отношение, совсем напротив! Как никто другой, умел он самым угрюмым графоманам ответить ласково и жалостливо, с фельдшерской интонацией: «Голубчик!..» Всегда находил чем ободрить, всегда умудрялся отыскать хоть блесточку, хоть искорку, хоть одно-единственное удачное словечко. Отчего и сам в это время преисполнялся немалого довольства, а обрывок фразочки: «…с щедростью большого таланта, присущей ему…» так с горделивостью и шмыгал туда-сюда в воображении, покуда сочинял он эти милосердные рецензии-подаяния.
В рукописях недостатка не было. Рубликов триста он мог бы выгонять в месяц, не чересчур утруждаясь. Но никогда больше чем на две сотни Антон Павлович работы не набирал.
— Бу́дя! Бу́дя! — восклицал он с веселой паникой в голосе, но немножко и виновато, когда ему пытались всучить что-нибудь еще, эпопеечку, скажем, листов на сорок. — Это я в следующий раз, можно?.. и тут же прибавлял, глядя на всех с милой своей доверительностью: Надо ведь что-то и свое делать, правда?.. Не пишется что-то — хоть стреляйся! — но, кто знает… может, еще не вовсе опустела чернильница, так сказать, моего таланта?.. — и по озорной интонации на хвостике этой фразы должно было предполагать, что конечно же нет, не вовсе опустела, и грешно издательскому люду так уж непроизводительно тратить жужиковский талант, который наверняка еще подарит читателя кое-чем-нибудь из ряда вон выходящим.
С чернильницей, однако, было худо. Писать не хотелось всегда.
С неприязненным удивлением, как что-то почти неправдоподобное, вспоминался иной раз послевоенный Жужиков — тонкошеий прыщавый вьюнош в гимнастерке с чужого плеча, который в желтеньком сумраке вонючей коммунальной кухни, тесно затиснувшись в уголок меж столом и ржаво облупленной раковиной, пристроив на костлявой коленке блокнотик, торопливо и жадно шпарил паршивым карандашом на паршивых листочках чуть ли не по листу за ночь! — словно лихорадочным ветром гоним, в вечном словно бы полуобомлении от похожести того, что появлялось в блокнотике, на то, что печаталось в те годы в книжках и журналах.
Хоть бы словечко осталось от того воспаленного сочинительства!
Ничего не осталось. Одна вот только превосходительная усмешечка — при воспоминании о восторженном жалком парнишке, к которому теперь (вот ведь странность!) он и относился-то не как к самому себе — юному, дорогому, нежно-далекому, а как к сопернику!
Теперь вот писать вовсе не хотелось. Шесть книжек из восьми он сочинил уже без всякого желания писать. И если кто-то когда-то и хвалил, то непременно почему-то какую-нибудь одну из этих шести.
II
Странная история, приключившаяся с нашим героем, началась в тот дивный майский день, когда на дачу к Антону Павловичу — в «кукуевское уединение», как любила называть это Татьяна Ильинична, — ни с того ни с сего заявилась Маняшка, дочь Жужикова.
Слава богу, что не застукала она папеньку ни перед телевизором, глядевшим футбол, ни на диване, сладко почивающим под овчинным тулупом, нежно Жужиковым обожаемым. Увидела — как и подобает детям лицезреть отцов-литераторов — в творческой лаборатории, за рабочим, как говорится, столом, в муках, можно сказать, сотворения изящной словесности.
Ни мук, правда, ни сотворения словесности, тем паче изящной, не было и в помине. За письменный стол Жужиков забрался, чтобы поискать в ящиках старый блокнот.
Ему вдруг померещилось, Жужикову, что в том блокноте вроде бы заметочка есть, внимания достойная. О чем — в этой заметочке, хоть убей, не мог вспомнить. Просто вдруг вспрыгнули откуда-то пред очи Антона Павловича две строчечки с хвостиком! И так они, господи боже, вольготно, напористо, весело начириканы были, те строчечки, так, прямо слово, не побоюсь сказать, по-пушкински! — что с лютой готовностью заныла вдруг боль-зависть в оскуделой жужиковской душе и бросился он тотчас разыскивать по ящикам блокнотик тот и страничку ту — в жадной жалкой надежде: «Быть может, заметочка эта — чем черт не шутит? — и есть то самое, с чего он наконец-то начнет?!»