— Дерьмо! — сказал отчетливо.
Все стали бледные.
— ??! — изумился переводчик. И вправду, можно ли было всерьез поверить, что это не обман слуха?
— Дерьмо! — повторил Антон Павлович, отчетливо чувствуя, как у него поплыла из-под ног земля, горячо загудело в голове и задрожало в лице. (С радостным ужасом понял: «Вот оно! Схожу с ума!»)
— Блевотина! Барин обожрался мармеладу… — подумал, чего еще мог обожраться барин, и неожиданно добавил: —…и рыхлых драчен и вот — выблевал! Вам на восхищение! Литературой (как вы говорите) здесь и не пахнет. А если пахнет, то у этой литературы — запах дерьма!
Повернулся и побежал к выходу.
VII
Всю дорогу до вокзала его по-настоящему, крупной дрожью било от ужаса содеянного им. В метро на него даже оглядывались.
Но дрожь эта, как бы точнее сказать, сотрясала только одного из Жужиковых, прежнего. А другой — испытывал великолепную, сияющую злость в эти минуты и восхищение.
«Теперь только так! — повторял он с нервно дрожащей, жалкой усмешечкой. — Теперь только так! А там — будь что будет!»
У него было явственное ощущение, что он с превеликим преодолением протиснулся сквозь какую-то узость и — наконец-то! — оказался в месте чистом, месте просторном.
Но, признаться, ужасно непривычно, зыбко и зябко (хоть и легко, но совсем еще не радостно) было Жужикову в месте этом.
…Сидя в полупустом раскаленном вагоне электрички, он с удивлением слушал, как изможденно ноют, нудно гудят все мышцы его: и спина, и шея, и в особенности плечи и руки выше локтей. Как после неимоверно тяжелой грузчицкой работы.
«Каких, оказывается, усилий стоит сказать о дерьме: „Дерьмо“!»
Поезд тронулся.
Поплыла за окнами, обстоятельно разворачиваясь и кружась, скучная заунывно-пыльная бестолочь железнодорожного пейзажа, зло залитая белесым солнцем. Во всякое время года пейзаж этот вызывал в Жужикове что-то вроде горлового удушья.
Закачало. В окошко потянуло подобием свежести. Как по единой команде, пассажиры стали соловеть. То тут, то там, словно подсеченные, падали к груди отяжелелые головы, отворялись натужно пыхтящие рты.
«Вот видишь как?..» — с мужественной усмешкой сказал Жужиков, изо всех сил таращась рыбьими от дремы глазами за окно, но обращаясь к Эльвире. Девушка ответила взором, в котором были и ободрение, и нежная озабоченность.
«Но я не мог не сказать…» — мужественно и устало объяснил он, с трудом приподымая голову, опять павшую на грудь. Девушка посмотрела пылко и преданно.
«Ну и ладно, — успокоился Жужиков, с удовольствием впадая в дремоту. — Будь что будет».
Ощущение свершившейся катастрофы плавно перетекло в чувство беспризорности, неприкаянности. Теперь и в самом деле одни пепелища оставались за спиной.
«Сожрут… — подумал он через некоторое время, с усилием открывая глаза, чтобы определить, где идет электричка. — Плохо, что сожрут втихаря. Задушат в уголке под лестницей… А как было бы хорошо, если бы со скандалом душили! Я бы им высказал! Но — вряд ли. Скандалы нынче — в цене орденов».
Но вот что было странно и чему Жужиков косвенно удивлялся: ни малейшего страха он не испытывал. Предвидел, конечно, впереди множество скучной пакости, которая будет твориться вокруг него. Предвидел много отвращения впереди. Но — страха не было.
Он владел — вот какое было ощущение.
Спроси его, чем именно он владеет, откуда в нем эта безмятежная неуязвимость, — что он мог бы ответить? Да ничего! О чем было говорить? О Чуркине, о нескольких письмах, о нежном женском лице на фотографии?
И все-таки — он уже владел!
«Теперь только так!» — как заклинание повторял он, вновь обретая непонятную бодрость в том, что положение его безвыходно, как ни смотри. Вернее, оно таково, его положение, что выход из него остается только один-единственный: еще раз безнадежную предпринять попытку прорваться туда! —
где, подвластные тайным и прекрасным законам мерности, текли, благородно посвечивая златом и светом, литые веские словеса, сопрягаясь в цепочки фраз, то протяженные, то краткие, которые, сцепляясь одна с другой, перетекая одна в другую, организовывали некий загадочный златокованый объем, солнечным медом сияющий, связной структурой своей напоминающий… ну, например, кусок пчелиных сот, который так и тянуло взять на ладонь и восхищенно рассматривать хитромудрую словесную вязь, насквозь пронизывающую его, внутри которой…
— Следующая — платформа Кукуево!
Жужиков отворил глаза.
Тотчас укорил себя: в такую жару нездорово спать!
Голова была тяжкой, чужой. Лобные кости как бы жужжали от тупой боли.
Все мышцы были полны жгучим ноющим изнурением — словно темная угрюмая вода непроточно загустела в жилах.
Сердце билось мелко и трепетно. Иногда оно словно бы промахивалось мимо ритма, подвсплывало куда-то к горлу. Сразу же трудно становилось дышать.
Дышать и так было нечем, кроме этого густого стекловидного студня, который колыхался по жаркому вагону и в котором отчетливо мешались нашатырная вонь мужских подмышек, запахи едкой горячей женской сырости, еще какая-то тухлость и победительный чесночный дух колбасы, которой без остановки закусывал кто-то на соседней скамейке за спиной.
Жужиков по-рыбьи сделал ртом и тут же пугливо подумал: «Как бы это… — имея в виду сердце. — Накануне… Нет! Нельзя, нельзя! Ни в коем случае! Получится стыдно и жалко: сказал смелость и с перепугу помер. Нельзя!» —
но ему уже вообразилось, как он оползает наземь, цепляясь за решетку ограждения платформы («Нет, нет! — тотчас поправил он себя. — Пусть уж лучше здесь, в электричке. Хоть надежда, что довезут, спасут!»), и начал послушно крениться набок, чтобы бухнуться сначала о скамейку, которая была пуста рядом с ним, а потом, с грохотом, привлекающим к себе внимание, свалиться и на пол, но огромным усилием сумел сдержать себя.
Слава богу, электричка принялась тормозить. «…До чего же медленно! — с тоской и страхом подумал Антон Павлович. — Не дождаться! Неужели не дождаться??» — и слезы вдруг горько подхлынули к глазам. «Как просто! Наверное, то, что сейчас происходит, — правда, потому что этой должно быть очень просто!» — и ужас, тошнота обуяли вдруг его: от обыденной тоски этого полупустого дремотного вагона, от белесой скуки дневного солнца, мутными квадратами лежащего на мелко замусоренном полу. Вот здесь он и должен помереть?..
Он встал.
Старательно перехватываясь за спинки скамеек, пошел — почти побежал — к тамбуру. В тамбуре воздуха не было вовсе.
Двери зашипели. Не сразу, а как бы помедлив в издевательском размышлении, разъехались наконец.
Он выскочил, как вывалился, на платформу в панике, — отчаянно взыскуя распахнутым ртом свежего воздуха! С жадностью уцепился за решетку платформы.
«Пронесло? — с неуверенной радостью подумал он, истово вслушиваясь в глубину себя. — Кажется… Неужели — пронесло?»
(Он часто их видел, пожилых людей, стоящих ухватившись за стенку, за решетку — тихих и от всего мира отчужденных, терпеливо ждущих милости от собственного сердца. Теперь и он был среди них.)
«Ну что тебе еще надо, чтобы ты наконец уяснил?» — спросил Жужиков, когда слабость отхлынула, когда задышалось уже в полную грудь, уже со сладостью, уже с отчетливым ощущением великолепной яркой чистоты здешнего воздуха.
«Погоди… — попросил, слабо усмехнувшись, Жужиков. — Дай просто подышать…»
«В последний раз пытайся! Теперь — ты понял? — нельзя, чтобы все, глупо и просто оборвавшись, ограничилось только тем, что было!»
«Да, да, конечно. Только дай подышать маленько…»
«Это тебе знак был», — подумав, заметил Жужиков.
«Наверное, да…» — грустно согласился Жужиков.
Краем леса по дорожке, мягкой и тихой, он шел к поселку.
После того что он натворил в Москве, после того что случилось в вагоне, он испытывал ужасающее опустошение.
Походочкой шел осторожненькой, старческой, а когда заметил это, — так вдруг пронзительно-сладко вообразил себя именно старичком, именно странничком, бредущим издалека в далеко, легким, сухоньким, совсем свободным от бремени суетных забот, строго сосредоточенным на чем-то таком истинном, что было уже совершенно неуязвимо ни для каких страхов.