Тоской, скукой, окаянным неблагополучием жизни вяло веяло от этих посланий. Не радость они приносили, а тупо ноющее чувство бессилия и сиротства.
И вот — наконец! — пришло письмо, которое он ждал, быть может, все эти проклятые годы, — с той самой минуты, когда в загаженном углу желтой кухоньки возле ржаво-облупленной раковины тощий юноша в гимнастерке с чужого плеча вывел карандашиком первую корявую строчку первого своего рассказика, отмеченного, к несчастью Жужикова, на конкурсе многотиражной газеты второй почетной тридцатирублевой премией…
«С чего я взял, что она ненормальная?» — недоуменно подумал Жужиков, когда, спохватившись, вошел в белую от пара пристройку, выключил газ и принялся заваривать чай. «Чересчур, конечно, восторженная, да. В литературе, похоже, ничего не соображает. (Впрочем, слог у нее есть.) Перебарщивает, разумеется. Как там у нее? „…как я могла жить, смотреть на мир, не зная ваших…“ Нет, у нее как-то по-другому сказано…» —
и Жужиков не поленился, быстро вернулся на террасу, чтобы перечитать вспомнившееся место. Не удержался и — заодно уж! — еще раз залпом перечитал все письмо от начала до конца.
…Жгучий елей неспешно плыл по жилам. Вселял почти забытое уже чувство самоценности, веселой какой-то устойчивости в мире.
— Ладно уж тебе… — с ласковой усмешкой буркнул Жужиков, коротенько кидая сложенные листочки на стол. Хотя и старался обозначить в этом жесте некоторую небрежность, но, несомненно, позаботился и о том, чтобы с листочками ничего не случилось: чтобы не слетели на пол, чтобы не рассыпались, чтобы на сухое и чистое попали…
— Ладно уж тебе. Будя, — повторил он еще раз с отчетливым счастьем в душе, зная, что через какое-то время вновь возьмется читать-перечитывать письмо и никто не вправе помешать ему в этом, ибо это письмо — такое письмо! — написали ему —
(«…а не вам!» — тотчас же с ехидством додумал он, быстренько вызвав в памяти первые попавшиеся лица братьев по профессии)
ему, Жужикову, были адресованы все эти восторги, ибо именно он, втихую всеми презираемый Жужиков, «Акакий Акакиевич», сумел сочинить нечто такое, что исторгло!
«Вам-то такие письма пишут ли?» — ядовито хихикнул он.
Бог знает, что за помрачение постигло вдруг разум его!
Ведь не верил в правду этих чрезмерных похвал. Ведь знал, что совсем иная цена его книжкам: стыдиться надо таких книжек, намертво молчать о них — как о позорных поступках, как о дурной болезни!
Знал истинную цену сочинителю, накропавшему эти книжонки, но — вот ведь фокус! — все нелепые восхищения девы Эльвиры из нелепого какого-то поселка Чуркино писал себе! Жадно, крохоборски пхал в свою нищенскую торбу!
И уже размышлял, ликуя: «Если такая чепуховина способна вызвать в читателе столь непомерные восторги, то каких же эмоций прикажете ждать, когда он — истинный Жужиков — напишет наконец Настоящее? (А ведь теперь напишет! Теперь-то точно напишет!)» —
и вот от этой мысли аж заходилась в обомлении душа! И он уже упивался будущим восторгом читателей, как если бы он уже написал Настоящее, в полную свою богатырскую силушку.
«Каждый раз я испытываю одно и то же ощущение, словно выплакалась…» — с восхищением припомнил Жужиков строчку из письма. «Какая милая! — подумал он растроганно, — и какая глупая!» —
и вдруг поймал себя на странном нежно-смешном чувстве: их сейчас на террасе двое. Он и письмо от нее.
«Ну, брат… Если сегодня еще и „Динамо“ твое выиграет!..» — подумал он, включая телевизор. И хоть не додумал, что именно стоит за этой веселенькой угрозой, он вдруг услышал: сердце подвсплыло и оживленно бултыхнулось — как в предчувствии неимовернейшей какой-то удачи.
И разумеется, «Динамо» его победило — легко, красиво, играючи!
И в тишине, наступившей после этого, он полулежал в уютнейшей хляби древнего драного дивана, ублаженный и тихо счастливый, и одного только желал от жизни: чтобы подольше не кончалась эта тишина; чтобы всегда царило вокруг это нежно-медовое вещество майского солнечного света, сладко густеющее в замкнутом пространстве террасы; чтобы длился и длился сладчайший этот полуобморок довольства, превосходительности, неспешного вкушения Победы.
«Разумеется, ответить… — размышлял Антон Павлович смутными обрывками мыслей. — Сдержанно. Но, упаси бог, не сухо. Спасибо. Тронут. Давно ничего подобного не получал. Чтобы — непременно! — ответ от нее. („Меж ними завязалась переписка…“) Какая она все же странная! Неужели все эти слова — всерьез? Может, и вправду какая-нибудь больная? Ах, как было бы жаль!»
Когда он проснулся, солнце уже покинуло террасу. Вкось освещено было только одно окно.
Пыльная муть на стекле, застарелые пятна от пальцев, скучная ветхая паутина — все удручало взгляд.
Он быстро сел на диване с ощущением ужаснейшей, постыднейшей вины. Тотчас что-то вроде оправдательного лепета обратил к столу, где покоились листки письма, слегка теперь растопорщившиеся.
Затем глянул на часы — у него и вовсе горестно охнуло в груди. Второй футбол уже заканчивался!
«Ну вот и все… — с обреченностью и вялым укором подумал Жужиков. — Сам виноват».
Футболисты доигрывали. Лениво перекидывались мячом. Изображали время от времени намерение рвануться к чужим воротам — тотчас, впрочем, передумывали и отправляли мяч назад… Всем все было ясно.
0:0 — увидел Жужиков счет, мелькнувший на табло, и вдруг быстро выключил телевизор. Сделал то, чего никогда еще, кажется, в жизни не делал. Сделал, заметим, с затаенной надеждой, что, быть может, хоть этим, хоть частично, искупит…
Он осторожно взял листки со стола.
У него не было уверенности, что следует именно сейчас перечитать письмо. Было опасение, что этим можно все испортить.
Яркие слова — не сразу, а словно бы помедлив, — все же проникли.
Все, однако, было совсем по-иному, нежели до этого клятого сна.
Ровная, как туман, тихая печаль опустилась на душу Антона Павловича. И, отчаянно вдруг загрустивши, он спустился бережной походочкой в сад, тихонько (боясь растрясти это дивное состояние) пошел по дорожке.
В конце дорожки лежал лоскут солнца, по-вечернему рыжий. Антон Павлович уселся на обрубок яблони, серо-голубой, каменный от старости, стал прилежно сидеть.
Солнце из-за сосен глядело прямо в глаза. Сидеть приходилось, взор опустив долу, в позе осознавшего свою вину.
«А как же легко им! — поразился он вдруг. — Тем, кто получает такие письма сотнями! (Может, врут?) И почему же, сучьи дети, не пишут они — в ответ — настоящие вещи?! Я бы… Да приди такое письмо даже пять лет назад, я бы такое написал!!» —
и вяло попытался вообразить, что он мог бы написать, опять вообразив какую-то свинцово-сизую тучу до небес и угрюмую музыку, доносящуюся оттуда.
«Несправедливо все это…»
Солнце уже не грело. Злой сыростью потянуло от земли. Он внезапно озяб и поднялся.
Подумал о пишущих письма. Подумал сочувственно, но без особой приязни: «Читают… пишут… отзываются… Господи! Будто и не было у них никогда Великой Литературы! Читали бы Пушкина, читали бы Льва Николаевича — чего больше! Так нет… ковыряются именно в современной помойке! Все пытаются что-то о себе нынешних отыскать! И эвон как радуются, бедолаги, аж до небес готовы превозносить какого-нибудь, прости господи, Жужикова, когда хоть намек правды, хоть смутный отсвет им вообразится! Именно что „вообразится“ — потому что, если честно, можно ли восхищаться этим?»
Вовсе не мучительно, даже и сладостно было — вот так без жалости размышлять о себе.
«С требовательностью, присущей ему…» — подумал Антон Павлович.
Тут вот какая подтасовочка непринужденно совершалась: Жужиков — «писатель Жужиков», который фигурировал в этих размышлениях, был, как бы сказать, совсем посторонний ему Жужиков — вполне картонный персонаж. А настоящий Жужиков — никому еще неведомый Антон Павлович Жужиков, о котором еще заговорят, когда он заговорит, — этот Жужиков вынужден был пока что тихо, скрюченно прозябать как бы внутри того Жужикова. До поры до времени! Не сомневайтесь. Только до поры, и только до времени!