…Он заметил, что сидит уже не в дремотной позе, а напряженно и деятельно, а глаза его, слепо ожидая, устремлены перед собой.
И когда заметил это, когда увидел себя как бы со стороны, — все тотчас же и кончилось.
Серенький паучок принялся сновать с паршивенькими своими паутинками туда-сюда. Посыпалась невпопад, как из грязного кулька, словесная дребеденька — все третьесортное, в налипших крошках, непотребное: «…в напряженном ожидании… сторожко… как охотничья собака, завидевшая дичь…» — вновь, с издевкой завывая, унесся в пустые небеса промахнувший мимо цели заряд.
Сзади скрипнула дверь. Вышла дочь.
Он оглянулся: она уже собиралась уезжать.
Облако хмурой скуки как бы выплыло вместе с ней на крыльцо.
— Иди посиди… — сказал он ей.
— Нет уж… — голос ее был пренебрежителен и насмешлив.
Неудобно было глядеть на нее вот так — снизу вверх, выворачивая шею, — и Жужиков отвернулся, и снова стал смотреть на сад, освещенный солнцем. Странная какая, подумал он, ее даже не тянет на солнышко.
Дочь стала спускаться, и Антон Павлович с неприятным удивлением услышал, как панически заныли на разные голоса тщедушные досочки лестницы под ее тяжестью.
«Она — некрасивая!! — пораженно увидел Жужиков, когда Маняшка спустилась по лестнице и остановилась перед ним. — Какая некрасивая! И несчастная, наверное?»
Дочь стояла теперь на самом пригреве, но, как бы сказать, не предавалась солнцу, не внимала этой первой сладкой теплыни, а глядела-разглядывала отца ярко-ироническим взором.
Он тоскливенько заерзал. «Неужели сейчас начнет?..»
— Ладно. — Маняшка, выдержав издевательскую паузу, произнесла это с ленивой милостью. — Поеду. Привет.
Он поднял на нее глаза, а она — уже уходила прочь, пренебрежительно, словно напоказ ему, колыхая задом и через шаг с непонятной старательностью наподдавая ногой опустелую кожаную кошелку.
— Привет… — глупо сказал вслед Жужиков. И его сразу же переморщило от досады.
А потом (большая редкость!) он вдруг обозлился.
«Тоже мне… туда же! — подумал он о себе с интонацией матерщины. — В собственной дочке ничего понять не можешь! А туда же!..»
Он с тревогой взглянул на небо. Было чувство, что облачко набежало на солнце: что-то вычлось, какая-то самая нежная малость, из того сиятельного доброго тока, который лился на Жужикова с небес.
Не облачко тут было виной, ясно — дочь родная. Вломилась, разволновала, нахамила, в сущности говоря! А ведь только-только что-то накапливаться стало, вызревать…
«Иной раз создавалось впечатление, — вздохнул Антон Павлович, — что мир, окружающий его, восстает… дабы воспрепятствовать с жестокостью, присущей ему…»
с отвращением крякнул про себя, поднялся со ступеньки.
Кончилось благолепие.
Снова Жужиков оказался пуст, беспомощно раздражен, вял и противен себе.
С гримасой озлобления на лице взошел на крыльцо, старательно гремя каблуками. Прошел в кабинет. Взял очки. Стал копошить газеты, отыскивая программу телевидения.
Вспомнил о письме.
Достал письмо.
Грубо и небрежно надорвал конверт. Пробежал, раздраженно морщась, пару-другую строк. Слова были дикие, нелепо-хвалебные.
— Дура!! — сказал с превеликим чувством. — Вот дура-то!! — и кинул письмо на стол.
…Зато в газете…
Зато в газете — он не сразу поверил глазам — два футбола были на сегодня обещаны!
Чувство, которое он испытал при этом, было родственно счастью.
«…Прихотливые смены настроений… — с доброй укоризной подумал он. — То, что постороннему взгляду могло бы показаться… было в действительности…»
Он повернулся уходить, но потом — с неким подобием ухмылки — вспомнил и забрал со стола письмо.
В ожидании, когда вскипит чайник, решил он, до начала футбола — самое оно будет почитать, что написала эта явно ненормальная дура.
Солнце на улице уже поднялось высоко и теперь глядело в окна в упор. Медовым, нежным, душным светом была полным налита вся терраса от полу до потолка.
Поставив на плитку чайник, Жужиков завалился в угол древнего полуразваленного уютного дивана на распахнутый овчиной вверх любимый тулуп свой.
С удовольствием веселого предвкушения расположил перед взором листочки — так, чтобы отраженное от листочков солнце не чересчур било в глаза, и начал читать.
«Здравствуйте, дорогой Антон Павлович!
Дорогой (не формально, а в исконном смысле этого слова) человек, отличный писатель, большое Вам спасибо за „Пути-дороги“, за „Траву повилику“! Боль от того, о чем Вы пишете, смешана с радостью: „Какой писатель!“ — и с горечью удивления: „Как же я могла жить, дышать, смотреть на белый свет, не зная Ваших проникновенных произведений?! Как могла начинать день, не прочитав (пусть наугад, пусть на бегу) абзац-другой из Ваших книг?!“ Я каждый раз испытываю одно и то же ощущение, словно выплакалась (почти не умеющая плакать), и слезы смыли с души немало дряни. Да!! Вы из той Литературы, что делает прочитавших лучше: жизнерадостнее, смелее и добрее… Как ужасно, что я не знала Ваших книг раньше! Как же так получилось? И главное, за что? Чем уж таким я (ну, конечно же, грешница, но не больше ведь, чем все…) провинилась перед небесами, что они так долго лишали меня счастья идти Вашими „путями-дорогами“ вместе с Вашими (а теперь уже и моими) героями: прелестной Анфисой, лукавым, себе на уме, дедом Прошкой, угрюмым с виду, но добрейшим (ведь правда?) кузнецом Лихояром?
А какой язык у Ваших книг! Это просто роскошь — язык Ваших книг! Честно признаюсь, но после того, как я прочитала две Ваши повести, мне очень трудно читать что-либо другое. Такое у них все убогое, скучное, серое. Не то что у Вас! Какие лирические, тончайшие описания природы! Вроде бы временные мотивы немногословны, а ведь настроение очень чувствуется. Не только краски, цвет, свет, даже, не поверите, я запахи чувствую! — так может писать только Мастер Слова.
Извините, пожалуйста, это не обывательское любопытство, а естественный интерес: кто же пишет такие содрогающие душу вещи? Из них не поймешь, молоды Вы или житейски многоопытны, до семи ли потов работаете над строкой или это Ваш „дар“, кто Ваши учителя и из жизни, и из литературы? И главное, умоляю!! — что прочитать Вашего еще? (В нашей поселковой „ленинке“ кроме этих двух повестей больше ничего нет, а я — не смейтесь! — уже жизни себе не представляю без Ваших дивных произведений.)
Как было бы хорошо, если бы оказались Вы маститым писателем, написавшим десятка два книг! То-то было бы счастье для меня!
Еще раз — огромнейшее Вам спасибо за удовольствие! Желаю Вам счастья, поменьше нервотрепки и побольше (это уже и мне, читателю) новых книг!
С уважением Караваева Эльвира, 25 лет, техник».
IV
Да… Чего-чего, а такого он не ожидал. У него даже слегка поплыло в голове.
Но он и странное в этот миг ощутил: будто шарахнулась прочь душа от этого письма! С возмущением даже! (Ну, как если бы… вдруг, не спросясь, бесцеремонно ткнули ему в лицо букетом прекрасных цветов: нюхай, дескать! Хоть, что ж скрывать, прекрасны были цветы и пахли сладко…)
Он заметил, что глупо и растроганно улыбается.
Попробовал было исправить лицо, придать всему видимость обыденности. Но — куда там! — внутри у него так все и расплясалось от мальчишеского ликования, от новизны происшедшего с ним.
«Как все очень одинокие люди, он любил получать письма…»
Да! Но это — было не просто письмом. Это было — от читателя — отклик, отзвук, отзыв. Он, Жужиков, взывал своими произведениями к нему, читателю. И вот он, читатель, отозвался!
Если бы Жужиков был в состоянии, то он должен был бы честно признать: это письмо было, в сущности, первым в его жизни настоящим, стоящим письмом от читателя.
Кое-какие письма были, конечно. За тридцать-то лет.
От библиотечных работников, к примеру. С непременным присовокуплением стенограмм обсуждений… От каких-то жеванных жизнью полубольных (так почему-то казалось) людей, которые невнятно просили о чем-то, жаловались, требовали советов (которых Жужиков при всем желании дать не мог), канючили денег, которых у него тоже не было. Фронтовики дружно спрашивали, не те ли места описывает Жужиков, где им, фронтовикам, довелось воевать, и, кстати, интересовались, в каких местах воевал, если не секрет, сам Жужиков, а он — не воевал и даже не служил…