Вдруг, пораженный ужасом, он остановился. Без всякой связи с предыдущими размышлениями, глазам его предстал грубо оборванный край конверта.
Линия обрыва криво бежала от угла конверта широко вниз, бесцеремонно отхватывала большую часть обратного адреса.
«Куда писать-то?»
Все вдруг стало беззвучно рушиться, опрокидываться в тартарары.
Болезненно возопив, Жужиков бегом бросился в дом. Нашел конверт. Так и есть! «…пос. Чуркино» было видно. «Караваевой Эль…» было видно. И — более ничего!
«Куда писать-то?»
Как мальчишка, обиженный, слегка даже окоченевший от потрясения, стоял он над столом. Будто из-под носа выхватили, отняв навсегда, драгоценнейшую игрушку.
Руки его дрожали. Он с жалостью и легкой брезгливостью заметил это. Наконец вспомнил: в кабинете! Именно там он открывал конверт!
Когда Антон Павлович подробно, как мусорщик, перебрал всю груду исписанной бумаги, плоско лежащей на столе, и когда стало отчетливо, отчаянно ясно, что не отыскать ему то, что он ищет, —
взгляд его ненароком пал на пол и — наконец-то! — с веселием, гордо скаканувшим в груди, он увидел тихонько лежащую там беленькую полоску конверта.
Присел (а потом, не удержав равновесия, и сел на пол), взял драгоценный сей клочок. «Улица Амилкара Кабрала, дом 7, комн. 4…вире Анатольевне…»
Он смущенно заулыбался изнуренной улыбкой победителя.
Потом — хмыкнул, глянув со стороны. Сидит на полу, почти под столом, писатель Жужиков А. П. и, как великое богатство, держит в руках бумажку — адрес единственного на земле человека, который соизволил с похвалой отозваться.
Потом на террасе он одиноко кушал со сковородки что-то рисово-гороховое с тощими куриными волоконцами, грубо залитое томатным соусом.
Уже похолодало, и от сковородки валил изобильный пар.
Он ел и одновременно сочинял письмо Эльвире Анатольевне.
Получалось неплохо: сдержанно, но не сухо, с отчетливо звучащим чувством достоинства. В письме слышалась и очень искренняя благодарность за добрые слова, откровенно проглядывал и пристальный интерес к личности самой Эльвиры (вполне, впрочем, естественный для Жужикова как изучателя человеческих душ): кто она, как живет, как докатилась до чтения жужиковских творений?.. Эти вопросы сами собой подразумевали, что Эльвира выкроит часок-другой и ответит на них с подробностию, а он, Жужиков, будет ждать с нетерпением, ибо в конечном счете только за ради таких вот прекрасных писем-отзывов и трудятся на литературной ниве изящные словесники, и он в этом смысле не исключение.
Вопросов собственного творчества Антон Павлович решил до поры до времени не касаться. И не только потому, что ни малейшего желания не испытывал. Он, честное благородное слово, не помнил ничего из того, чем восхищалась его наивная адресатка: ни прелестную Анфису не помнил, ни деда Прошку лукавого, ни этого… кузнеца Лихояра.
«Если Вы и в самом деле возымели интерес к моим более чем скромным сочинениям, то тут я, пожалуй, в состоянии Вам помочь. Черкните, и я Вам пришлю…» — написал он, тихо возгордившись словом «возымели», но тут же и затосковав жестоко: прежде чем отправлять свои «более чем скромные», их придется, наверное, перечитывать?..
И все же чудо как хорошо было в этот вечер!
Давненько не сиделось Антону Павловичу так уместно, так ладно за письменным столом! Давненько не испытывал он такого четкого удовольствия от письменного занятия! Ему, не поверите, даже собственный почерк был сегодня пригож!
С непривычки у него сладко заломило спину. Он откинулся на стульчике и с огромнейшим интересом прочитал написанное им — от начала до конца. Ни словечка, ни запятой не захотелось ему исправить в получившемся тексте. Образ писателя Жужикова вставал из строчек письма с достоинством и скромностью, присущей ему.
Он заклеил конверт (некстати испытав легкие рвотные судороги, когда облизывал языком сладковатый ярлык конверта), с большим тщанием вывел адреса.
Бережно побаюкал письмо на ладони. И вдруг услышал: тоскливенько начало ныть в груди. Должно быть, он уже принялся ждать ответа…
…Когда с письмом в руках он гордо явился на террасу, обнаружилось, что уже поздняя ночь на дворе; электричество горит плохонько, вполнакала: и холодная сырость вновь царит в доме.
Он сходил за дровами. Когда возвращался, глянул на небо. На западе оно восхищенно сияло такой изумительной, тихой морской зеленью, что у него прервало на миг дыхание! Так сделалось радостно-просто!
Он затопил печь. Натура мечтательная, он любил посидеть возле огня, глядя в огонь. Но сегодня его опять повлекло на улицу.
Рассеянно, сонно крапал дождик.
Жужиков огляделся с недоумением: везде было чистое небо. В серо-замшевой тьме невзрачно просверкивали даже остренькие звезды. Откуда дождь?
Он протянул руку в сторону, но ни единая капля не упала на ладонь.
И все же: то тут, то там шуршало. Как от падающих капель.
Он вновь удивился, и тотчас — словно вдогонку — его потрясло догадкой: это растет трава!
Он засмеялся в восхищении.
Представил — да нет, увидел, пожалуй! — как слабенькие остренькие травинки робко торкаются в черной темени о гнилую коросту прошлогодней листвы, понизу волглую, а поверху уже просохшую до хруста, — как усиливаются они в отчаянии, пытаясь пробиться на волю, — как сникают на миг и снова во тьме принимаются за свои тихо-восторженные попытки выпростать себя из-под мертвого гнета, пробиться на вольную волю!
Шуршало не только вблизи. Он напряг слух: потаенная эта работа вершилась везде. Неостановима была кропотливая эта отвага!
Жужиков растрогался. Вдруг почувствовал слезы на глазах. И тотчас, не сдержавшись, неумело заплакал.
«Господи! — плакал он, неизвестно к кому обращаясь. — Я слышал, как растет трава! Как стыдно мне, господи! Я слышал, как растет трава! Вы дали услышать это мне — писателишке, тле лживой! Да разве теперь, после этого, подниму я руку написать такое же, как прежде?!.» —
и еще что-то, такое же невнятное, не словесное, а как бы выкриками души исторгаемое, плакал он, светло и неумело обращаясь к кому-то.
…Вспомнив о печке, топящейся в доме, он вошел в дом, весь радостно изнуренный этими слезами, счастливо растревоженный.
«Какой необычный день!»
Письмо, написанное им, тихо лежало на столе. У Жужикова вдруг аж взвыло все от острой муки ожидания! Письмо пролежит всю ночь, лишь завтра к вечеру его вынут из здешнего ящика, повезут в Москву, пройдет еще одна ночь… — сколько времени!
«Я вот что сделаю! — решил он внезапно. — Я сейчас отнесу письмо на станцию. Пусть день, а выиграю!» — и восхитился собственным решением.
Опять в нем возникло тихое ощущение: он не один на террасе. Он смутился.
«Все равно ведь… — сказал он не вслух, оправдываясь, — когда закроешь вьюшку, не меньше часа надо ждать, чтобы вытянуло угар. А я за этот час как раз ведь и обернусь?»
…Он шел, с удовольствием погромыхивая сапогами по смутно светлеющей в ночи, уже подсохшей и окрепшей за день дороге, и скромно ликовал. Он воображал себя допущенным в какую-то самую сокровенную сердцевину этого мира. «Я слышал, как растет трава!» — с гордостью повторял он время от времени. И взглядывал вокруг истовыми пылкими взорами. А в гортани его все топорщился и все никак не мог вырваться вовне косноязычный сладостный клик благодарности, радости, уважительного ко всему восторга.
И когда глаза его восхищенно замечали… ну, например, понуро искосившийся фонарь, позабыто светящий на выходе из поселка — на краю угрюмого вешнего ночного поля, в самом, считай, поле… или здешнюю речушку, которая в обычное время выглядела захудалым ручейком, а вот в эту ночь, по случаю весны, была незнакомо преображенной, очень озабоченно несшей вровень с берегами поспешное множество нежурчащей густой воды, и тусклым протяженным своим извивом с неприятным восхищением напоминала тело змеи, бесшумно ускользающей в белесый мрак… —