Мы хотели, чтобы хоть в начале жизни — а он уже жил! — осеняла его, пусть и недолго, великая тишь и великая гармония Природы, которых, возможно, уже и в помине не будет, когда он повзрослеет. И мы были счастливы, что это нам удается. Он жил под сердцем матери тихонько и благодарно. А когда пришла пора ворочаться и кувыркаться, делал это так деликатно и осторожно, словно боялся доставить боль.
Но, видно, не в наших силах было оберечь его. Начались беды с собаками — взволновался и он. Стал биться неожиданно зло — словно в обиде на нас. Словно в обиде — за нас.
А Джек с Братишкой довольно равнодушно отнеслись к пропаже Федьки.
Мы, однако, тревожились — затревожились и они.
«Где Федька? Ищите Федьку! Где вы его потеряли?» Они не могли не понимать, в чем дело. Честно говоря, я очень надеялся на них.
Несколько раз после наших «ищите!» они куда-то срывались. Может, навещали какие-то свои собачьи притоны? Может, справки наводили? Слухи собирали?.. Возвращались с недоумением на мордах: «Нет нигде вашего Федьки! Как в воду канул!»
Им-то, конечно, — что бегал Федька, что пропал Федька, — было все едино. Но они видели, что мы переживаем из-за пропавшего щенка, и вели себя соответственно. Чересчур буйных игр не устраивали. С сочувствующей миной на мордах то и дело лезли ласкаться. На удивление послушны стали. Далеко от дома почти не убегали.
Мы, разумеется, не сидели целыми днями пригорюнившись по Федьке. Жили — как жили. Примирились, что уж тут поделать, — с тем, что Федьки уже никогда не будет.
Но обида — как тонкая горькая трещина — прошла сквозь все, чем мы жили здесь, на что смотрели. И когда мы даже вовсе и не думали о Федьке, обида эта звучала. Она и до сих пор звучит, если прислушаться.
* * *
Однажды, дело было под вечер, я сказал жене:
— Взгляни, Джек, по-моему, заболел.
Джек действительно был странен в тот вечер. Не в себе. Беспокойно вертелся возле крыльца в ожидании кормежки, жалобно поскуливал, а сам то и дело нетерпеливо поглядывал на забор, будто кто-то ждал его там.
Было впечатление, что он с превеликим трудом сдерживается, чтобы не бросить все и не улепетнуть по загадочному своему делу, и единственное, что удерживает его, — это миска похлебки, которая ни в какое сравнение ни с какими делами, конечно же, идти не могла.
Он прямо-таки изнемогал от своего болезненного возбуждения.
— Джек! У тебя болит что-нибудь?
В ответ он снова проскулил что-то жалобное. Облизал мне руку — торопливо, преданно, — будто хотел что-то сказать.
Странно, хвост у него был поджат.
Даже Братишка слегка встревожился, глядя на брата. Подошел. Обнюхал внимательно и зорко. С рассеянной приветливостью Джек лизнул Братишку и снова стал будоражиться в этой непонятной своей лихорадке.
Болен он не был, конечно. Больные собаки с таким аппетитом не едят. Миску он очистил, как и всегда, за считанные секунды.
После этого он обычно дожидался, когда доест Братишка, чтобы вылизать и его миску. Такой у них был ритуал. Братишка соответственно любопытствовал, не осталось ли чего в Джекиной плошке.
Однако в тот вечер Джек, проглотив свою порцию, тотчас бросился к калитке.
Ему еще кость полагалась. Но он даже не обернулся на наши призывы. Должно быть, и в самом деле важнющие дела его ждали. Какие?..
Братишка долгим задумчивым взглядом посмотрел Джеку вслед. Однако за ним, к нашему удивлению, не побежал.
Ночевать Джек не вернулся.
Не появился он и наутро.
Удивительно, но мы не особенно-то и встревожились. В какую-то высшую справедливость верили, что ли?
Чересчур уж жестоко, непомерно зло повела бы себя судьба, нанеси она (сразу же после пропажи Федьки) еще один, такой же удар. Так мы полагали, наивные люди.
Потом-то мы вспомнили, конечно, и про ворота, которые следует распахивать настежь, ежели в дом пришло несчастье. И про то, что по какой-то иезуитски вывихнутой, пыточной логике жизни беда никогда не ходила одна. Но это мы потом вспомнили.
А когда в то утро Джек не явился, мы, скорее, удивились, чем переполошились. И почему-то (должно быть, вспомнив недавнюю свадебную кавалькаду у нас в саду) необыкновенно дружно решили, что Джек где-то закрутил любовь.
«Ты только вспомни! — говорили мы друг другу. — Он ведь точно был похож на влюбленного, который опаздывает на свидание».
Но в тот же день, идя на станцию за молоком, я вдруг заметил за собой: что-то напряженно высматриваю в железнодорожном кювете… Джека, конечно, высматриваю! Потому что в глубине-то души, на самом ее донышке, уже жила во мне заунывная тухлая уверенность: Джека мы уберечь не смогли.
И еще на одном, очень странном чувстве поймал я себя. Мне было бы много легче, заметил я (чуть было не сказал «приятней»), если бы Джек именно под колесами поезда погиб. А не от рук какого-нибудь гада-шкуродера.
Первым ударил тревогу Братишка.
Оставшись вдруг без Джека, он явно недоумевал. Никуда с крыльца не отлучался. Лежал напряженно, как на иголках. Глаз не сводил с калитки, из-под которой должен был появиться Джек. Если он должен был появиться…
А Джека все не было.
В середине дня Братишка все же не вытерпел. Сорвался с крыльца, нырнул под калитку, озабоченным галопом ударил вверх по улице. Похоже, что какая-то идея, где искать Джека, вдруг осенила его. И он решил проверить. Проверил. Идея оказалась пустой. Братишка тотчас вернулся и снова улегся на крыльце.
Видно было, что ему все труднее (хотя почему-то и необходимо) вот так, лежа на крыльце, дожидаться Джека.
Под вечер он опять куда-то бегал. И опять очень ненадолго. Когда вернулся, тотчас бросился под крыльцо, словно был в полной уверенности, что Джек уже дома. Но брата по-прежнему не было.
Терпение стало покидать Братишку.
Когда вечером, услышав чей-то лай на улице, я вышел на крыльцо, Братишка уже взвизгивал потихоньку от нетерпеливой досады.
Но почему-то на поиски брата он отправился только на следующий день.
Братишка повел поиск методически, по концентрическим, как я полагаю, кругам, возвращаясь всякий раз к нашему крыльцу как к исходной точке. Сначала отлучался на десять, на двадцать минут. Затем стал пропадать по два-три часа.
Ничего утешительного поиски не приносили. Стоило только взглянуть на Братишкину все более мрачнеющую физиономию, чтобы понять это.
Ел он эти дни озабоченно, рассеянно. И похоже, процесс еды каким-то образом наводил его на мысли о Джеке, потому что пару раз, даже не дохлебав, он срывался и снова убегал в поиск.
С нами, непонятно почему, он стал держаться вдруг отчужденно и хмуро. Мы обижались. Понятно, конечно, что пропажа Джека заботит его больше всего, но все же — при чем здесь были мы? И разве в чем-нибудь он мог нас упрекнуть?
К вечеру второго дня Братишке, видимо, все стало ясно. Часу в двенадцатом с улицы послышался тоскующий, горестный, погребальный вой. Выл Братишка.
Он выл неумело. Начинал с обычного лая: «Гав-гав-га-а-а…» и лишь потом это «…а-а…» переходило в неизбывно-скорбную, жалобную, что-то проклинающую горловую руладу, которая заканчивалась на низах особенно беспомощной, недоуменно открытой нотой, — нотой неприкаянности, осиротелости, досады на жизнь.
— Братишка! Милый! Что с тобой?
Он взглянул на меня снизу вверх, словно бы через плечо. Снова обратил морду к уличному фонарю, желтенько и чахло светящему невдали от дома:
«Гав-гав-га-а-а-а…»
А в комнатах, лицом в подушки, плакала жена.
Тут я по-настоящему перепугался. До родов ей оставалось всего-ничего — какой-то месяц. Не хватало еще, подумал я, чтобы из-за передряг с собаками все, что должно произойти, случилось с ней раньше срока. А главное, здесь случится, где до ближайшего телефона полтора километра и куда в случае нужды никакая «скорая помощь» не проберется.