Я стал уговаривать ее уехать.
Следующим на очереди был Братишка. Я чувствовал, что его-то гибель жена просто так не перенесет. Случится и с ней беда.
И на следующий день я отвез ее в Москву, к ее матери.
Братишка не провожал.
Он куда-то исчез с раннего утра. Даже не ел.
…Ужасна в том феврале была Москва — с ее грязноватыми потемками среди бела дня, с чавкающей желтенькой слякотью под ногами. Унылая толчея царила на улицах. Раздраженные, толсто одетые люди по-старушечьи брели, увязая и скользя в рыхлых наметах грязного снега, который, судя по всему, никто уже давно не расчищал. Всем на все было наплевать, похоже. Всем все надоело. Все устали. Все махнули рукой — на все, на всех, на себя в первую очередь.
А мелкий нафталиново посверкивающий снежок с надоедливой настырностью все сыпал и сыпал.
Моторы взвывали у светофоров с тоскливой надсадой. И всякая машина, прежде чем стронуться, мелко и долго юлила задом, полируя колесами и без того неимоверно скользкие, жирно блестящие раскаты, в которых тупенько отражались мертвые сиреневые огни фонарей.
Ужасна была Москва. И ужасно было оставлять здесь бедную жену мою. Она-то больше, чем я, отвыкла от здешней жизни.
У меня было чувство, что я совершаю предательство, оставляя ее здесь. Но, ей-богу, не было у нас никакого другого выхода!
…И с какой же несказанной отрадой вышел я из электрички после городской толчеи на совершенно пустой перрон нашей маленькой станции! С каким облегчением вздохнул! — чуть не до обморока, — сразу и остро ощутив чистоту этого воздуха как ясный покой, жгуче потекший по моим жилам!
На платформе горели фонари — точно такие, как в городе. Платформу обступали пятиэтажные, тоже городские, коробки домов. (Муторную тупую тоску на сердце наводили они своим одинаково безликим видом и обилием одинаково повторенных, одинаково горящих окон.) Я повернулся к ним спиной.
На другой стороне полотна, к югу, подобием низко осевшей в снега хмурой грозовой тучи, этаким закоулочком мрачного захолустья и густой черной тишины — ждал меня наш поселочек.
Я впервые подумал, какое это невероятное везение, что нам удалось пожить здесь всю осень и зиму. И тут же, впервые со страхом почуял, какая жестокая будет мука — возвращаться.
Братишки не было.
Судя по снегу, который ровно засеял крыльцо и ступени, он и днем не появлялся.
Придет, подумал я неуверенно и вяло. Куда он денется? И тотчас вспомнил, что именно эти слова мы говорили друг друг у, когда сначала пропал Федька, а потом исчез Джек.
Что за напасть нам такая, господи, терять собак?!
…Я сидел один-одинешенек в пустом доме, смотрел на огонь в печи и вовсю предавался грусти.
Даже Киса не выдержала этой надрывающей душу картины. Нехотя спрыгнула с дивана, походила-помурлыкала возле ног. Потом, посчитав, что долг милосердия ею исполнен, снова устроилась дремать — теперь уже на моих коленях.
Ночью я вышел в сад.
Светло было от снега. Все было неподвижно и строго. Серебро по черни. Лишь фонари вдоль улицы, оранжево, уютно светящие, скупо веселили картину.
Очень новогодняя была ночь.
Я уловил вдруг какое-то движение в дальнем конце сада. Я скорее угадал, чем разглядел, что это — Братишка. В снегу да еще ночью он почти сливался с фоном.
Он сидел на дорожке, несомненно видел меня, но почему-то не подходил.
— Братишечка! Пес ты мой милый! — я пошел к нему.
Он замахал хвостом и сделал пару неуклюжих скачков мне навстречу. Казалось, что у него спутаны задние лапы.
Я подошел к нему. Стал гладить по голове, стал наговаривать ему, как всегда наговаривал: «…умный… красивый пес… самый умный, самый красивый…»
Обычно, чтобы лучше внимать этим словам, он вставал на задние лапы, передние клал мне на живот, утыкался мордой в одежду и словно бы коченел от удовольствия. Он и на этот раз попытался встать, но не сумел.
Я понял, что задние лапы у него либо перебиты, либо отнялись.
Я взял его на руки, как ребенка. Понес в дом. Он не вырывался. Грустно и благодарно лизнул меня в щеку.
Я внес его в дом, устроил на ковре. Осмотрел, осторожно ощупал лапы. Ни крови, ни следов от ударов не было.
— Что же с тобой случилось, брат?
Он шевельнул в ответ хвостом.
Я заметил, что он почти не сводит глаз с моего лица. И почему-то, когда мы встречались взглядами, мне становилось не по себе. Такая черная боль, такая душевная мука, такая укоризна смотрели на меня этими глазами!
— Ты нашел Джека, так? И после этого с тобой-то все и случилось? Так?
Я до сих пор уверен, что все было именно так. Хотя к Джеку (вернее, к тому, что оставили от него те негодяи) он привел меня лишь через месяц, уже по весне. Ничем другим я не могу и не хочу объяснить ту — и презрительную, и жалеющую, и разочарованную, и высокомерную, и мучительную — укоризну, которая была в его глазах в тот вечер.
«Как вы, люди, могли сделать такое?»
…Я дал ему кусок ветчины, дал кусок жареной курицы. Он не стал есть, только понюхал. Немного попил из блюдца.
Вскоре ему стало совсем плохо. Он стал дышать часто, прерывисто. Голову откинул, как отрубленную.
Это могло быть и просто от жары. В тот вечер, засидевшись у огня, я натопил в доме градусов до тридцати.
Я перенес Братишку на террасу. И когда я его нес, он опять лизнул меня в щеку. Мне стало легче. Он словно бы прощение лично мне даровал.
Я уложил его на диван, где спали когда-то Федька с Кисой, прикрыл тряпьем.
— Доживи уж до утра, постарайся! — попросил я его на прощание. — Завтра в ветлечебницу поедем. Не помирай, ладно?
Он вяло постучал хвостом по матрацу. Дескать, постараюсь. Как получится, дескать…
Часа через два меня разбудил звук упавшего тела, раздавшийся на террасе.
«Братишка! Умер!» — эти два слова колотились во мне, пока я спросонья влезал в валенки, шарил по вешалке в поисках телогрейки.
Выскочил. Включил свет. Братишки не было. Я выглянул на крыльцо.
Он спускался, волоча зад по ступенькам. Я заметил, что левая задняя лапа у него, хоть и плоховато, хоть и подгибаясь, все же действует. Это приободрило меня.
Братишка зашел в сугроб и стал мочиться. Даже больной, чуть ли не умирающий, он не мог позволить себе напачкать в доме. Вот какой был Братишка!
Он долго стоял по брюхо в снегу — словно бы в размышлении. А может, просто — собираясь с силами. Наконец, кое-как выбрался. Постоял перед ступеньками. Понял, видимо, что эту лестницу ему не одолеть, и пополз под крыльцо, в сено.
Я вздохнул с облегчением. Бог даст, все обойдется… Ах, если бы сейчас было лето! Он бы мигом отыскал какую-нибудь нужную травку, которая бы вылечила его. Собаки, говорят, большие мастаки по этой части.
Весь следующий день он не вылезал из конуры. Но зато — ел! Почти так же исправно, как и раньше.
А еще через день, когда нежданно-негаданно приехала жена, сбежав от ужасов городской жизни, Братишка встречать ее выбежал хоть и на трех ногах, но к самой калитке. И радовался ей почти так же, как и раньше.
Но он изменился очень.
Никогда больше я не видел его ни беспечным, ни безудержно-веселым. Глаза его навсегда стали печальны.
…После того что люди сделали с Джеком, он мог озлобиться на них (и был бы прав по-своему). А Братишка, напротив, сделался грустно-ласков с нами. Необыкновенно заботился о нашей безопасности везде: и — в лесу, и в доме, и по дороге на станцию.
Мне кажется, что после гибели Джека он по-настоящему стал жалеть нас — людей, живущих среди людей.
Без Джека Братишке стало не просто одиноко, но и гораздо хлопотнее жить.
Джек с его никогда не иссякавшим веселым любопытством к жизни выполнял, должно быть, огромнейшую черновую работу, когда они бегали вдвоем. Обследовал все подряд заброшенные сады. Первым обнюхивался со всеми встречными собаками. Заводил знакомства с людьми. Обследовал все помойки. Первым бросался на машины, на поезда… Братишка же — всегда спокойный и даже слегка величавый в своем спокойствии — тем не менее зорко следил за всеми изысканиями брата. И когда он по каким-то признакам определял, что обнаруженное Джеком достойно и его внимания, он тотчас присоединялся к Джеку, мгновенно оттесняя его, если была необходимость, на второе место… Джек являлся как бы автономно живущим слухом, нюхом, зрением Братишки, и можно было далеко и много видеть, слышать, обонять, не затрачивая лишних усилий, и главное, — сведя к нулю риск получить, например, по шее от какого-нибудь прохожего или быть покусанным своим же четвероногим психопатом.