Что там Федькина лепеха! Они и похлебку-то в то утро ели еле-еле. Нет, конечно, вычистили миски до обычного блеска, но — скучно хлебали, без энтузиазма, без азарта.
Они поели, и я снова посадил их на цепь.
«Пусть считают меня каким угодно негодяем, вивисектором и садистом! Пусть после этого даже лапы мне не подадут (все равно не умеют)! Пусть обегают наш дом стороной! Но я свершу этот подвиг жестокости! Они отсидят у меня, как миленькие, ровно столько, сколько нужно для их же безопасности!» — так твердил я сам себе. Твердил тем более горячо и убежденно, что, когда они понуро хлебали свой завтрак, я отчетливо услышал: на дальнем конце поселка ударил выстрел.
Я пошел искать стрелявших. (Жене сказал, что — за сигаретами.) Не знаю, что я хотел. Я взял с собой, помню, деньги.
Хотел напоить, что ли, до поросячьего визга этих охотников за скальпами? А потом — показать им Джека с Братишкой и попросить не трогать?.. Не знаю. Может быть.
Сейчас мне кажется, что больше всего мне хотелось единственного — увидеть их в лицо наконец!
Невыносима, тягостна была опасность — именно безликая! Она была, она бродила где-то вокруг нас, эта опасность, мы чувствовали — а увидеть воочию не могли!
Но я никого не нашел. И выстрелов больше не было. А когда я вернулся, Джек с Братишкой снова валялись у крыльца, полузадушенные и смирные, Джек, вокруг шеи которого цепь захлестнулась петлей, уже хрипел…
Я снова терпеливо разобрался в их кандалах. Устало разобъяснил Джеку, что сидение на цепи — дело ответственное и серьезное, несовместимое с прыжками и ужимками вольной жизни, к которой он, обалдуй, привык.
Затем снова пристегнул цепи.
Интересно они вели себя. Они не держали на меня обиды!
Братишка даже, успокоительно этак, лизнул мне руку. Дескать, не журись, хозяин, понимаем… Хотя, конечно же, ничегошеньки они не понимали. В одном, пожалуй, были уверены: то, что делается, делается не во зло им. И потому терпели.
Ужасно трогательны были и вера эта, и терпение это.
Но, конечно, они не могли не впасть в уныние. К вечеру производили впечатление больных: вялые, замусоренные сеном, с грустными глазами…
У них даже носы стали горячими.
К мискам вылезли лениво. Поели и, не глядя по сторонам, с каторжной повадкой в движениях снова полезли в конуру.
Среди ночи я несколько раз выходил к ним. Мне все чудилось, что они опять перепутались цепями, передушили друг друга.
Ко мне они даже не вылезли. Лениво шуршали хвостами по сену. Смотрели из полутьмы своего убежища — как из печального больного далека.
Если это продлится еще день-два, мы собак погубим. Это было мне ясно. Жизнь, может быть, мы им и сохраним, но душу искалечим. Будь что будет! Но долее терпеть эту муку невозможно — ни нам, ни им.
И на следующее утро я вышел к собакам с манифестом об освобождении.
Откуда, интересно, мог знать Федька о моих намерениях? Он словно бы слегка рехнулся в то утро. Носился кругами возле меня. То и дело благодарно бодал мне ноги. Даже руку ухитрился лизнуть. Всем своим видом он будто бы говорил мне: «Какой ты благородный, какой добрый, какой чуткий и собаколюбивый, мой хозяин! Ты — вот уж истинно! — человек с большой буквы „Ч“! Мы тебя любим!»
А я ведь, между прочим, еще и слова не произнес.
Несколько оживились и Джек с Братишкой. Вылезли на волю. Даже попытались отряхнуться от сена, густо запорошившего их шкуры. Сели. Стали внимать.
— Ребятки! — сказал я. — Я пришел дать вам волю. Ура, товарищи! Я, как и всякий человек, — эгоист. И у меня всего лишь два сердца — мое и моей любимой жены. И оба этих сердца разрываются при виде ваших страданий. Поэтому я и пришел дать вам волю.
Я прошу вас простить меня покорно за некоторое надругательство над вами. Никто не давал мне права сажать вас на цепь. (А если бы кто-то и дал, то ему самому надо было бы дать — по шее, ибо — запомните, друзья мои! — никто никогда никого не имеет права сажать на цепь!) Ура, товарищи!
У меня, разумеется, готово оправдание: я посадил вас на цепь, дабы сберечь вам жизнь. Но вы, дорогие друзья, помогли мне вспомнить одну маленькую, но важную истину: не всякая жизнь есть Жизнь. Настоящую жизнь нельзя купить ценой унижения. Потому-то вы, ребятки, и не примирились с цепями. Потому-то я и пришел дать вам волю. Потому-то еще разочек: ура, товарищи!
Живите отныне как жили. Но, убедительная просьба, любите, как и прежде, людей! Даже зная что кто-то из них охотится нынче за вашей единственной и потому особенно драгоценной шубой. Людей, братцы мои, надо любить. Потому что, если их, горемычных, перестанут любить даже собаки, произойдет катастрофа.
Сейчас участникам и гостям нашего торжественного митинга будет подан горячий товарищеский завтрак, так что в ваших же интересах, балбесы, не разбегаться после церемонии снятия оков, а сидеть смирно и ждать, поскольку миски уже остывают. На этом позвольте мне закончить, обожаемые товарищи, — ура! и — спасибо за внимание!
Речь моя, замечу без ложной скромности, была выслушана с огромнейшим вниманием. Даже Федька безотрывно смотрел мне в рот. Мне потом и жена говорила (она подслушивала): ничего себе получилась речь, доходчивая.
Я щелкнул карабинами цепей. Оковы пали. И, честное слово, Братишка в этот момент улыбнулся! Успокоенно этак улыбнулся, будто все это время тяжко и скрыто беспокоился — за меня.
Они тут же отпраздновали обретение свободы бешено-веселой гонкой по всему саду. Братишка гнался за Джеком. Джек гнался за Братишкой. Кто за кем гонится, понять было невозможно. А сзади, ни за кем не поспевая, с головой ухая в снег, но тоже ликуя, восторженно размахивая тряпочными своими ушами, несся Федька.
Все были счастливы.
В этот день, кажется, и в природе что-то неуловимо, на самую крохотную малость сдвинулось.
Чуточку посветлело вроде бы. Небо немного повыше стало. Чуть белее сделался снег.
Не объяснить почему, мы одновременно вдруг почувствовали: зима миновала мертвую точку. Дело пошло к весне.
О, конечно! — это было всего-навсего еще только слово «весна», — настолько далекой, настолько немыслимой она нам казалась тогда среди омертвелых, заскорузлых, грузно возлежащих огромных снегов, под теми безнадежно-заунывно-серыми небесами.
Но — дело пошло! Самое страшное и гнетущее, что есть в зиме — недвижность, — кончилось. Мы услышали это, как погибающий от удушья слышит ничтожнейший, только ему одному слышимый ветерок. Да и какой там ветерок?! — колебание некое, намек на дуновение… Но мы и это услышали.
* * *
В поселке было тихо. Ни людей, ни выстрелов. Но вот по ночам стало трудно спать. Собаки лаяли беспрестанно, очень тревожно, бессильно и злобно.
Долго не могли мы понять, в чем дело, пока однажды утром не заметили на свежем снегу незнакомые нам следы.
Это были, как засвидетельствовал «Юный натуралист», лоси.
Судя по следам, они ничего не боялись. Выходили даже к железнодорожному полотну.
Похоже, что в поселок их влекло одно только любопытство, но отнюдь не голод: один-единственный раз мы заметили обглоданную кору на ольховых деревцах.
Поразительно было их умение избегать встречи с человеком.
Я, заслышав среди ночи лай собак, не один раз выходил, шел по свеженьким лосиным следам. Слышал (казалось, совсем вблизи) их треск. Крупная картечь помета попадалась мне на дороге, еще дымящаяся. Но самих лосей — так ни разу и не увидел тогда. Лишь месяца через полтора он нам явился.
Явился сам. Среди бела дня подошел почти вплотную к забору.
Мы взирали на него с почтительным восхищением.
Какое все-таки ни с чем не сравнимое, благородное удовольствие — видеть зверя на воле!
Он был величав. Он был спокоен.
Он оказался гораздо более высоким — более вознесенным, я бы сказал, — чем мы его себе представляли. Тело его и голова (в профиль похожая на голову режиссера Товстоногова) покоились на сухих непомерно длинных ногах-ходулях — на двухметровой, не меньше, высоте!