Бич не преувеличивал. Угроза собакам была.
Я вспомнил рассказ Роберта Ивановича о том, как погиб Зуев.
Он приполз к порогу дома весь в крови, с простреленным животом. Закидуха вместе с собутыльником, оказавшимся в тот момент в доме, бросились по кровавому следу собаки, потом по следам человека, который стрелял. Схватили. Они даже не отколотили его — решили благородно сдать в милицию. А милиция его отпустила. Свидетелей преступления не было. Да и самого преступления, как оказалось, не было. Убить бродячую собаку не грех. Единственное, за что можно было покарать шкуродера, — за незаконное пользование ружьем. Но и ружья не было (тот успел выкинуть обрез в снег).
Еще мне вспомнился мужичонка в электричке, который молодцевато рассказывал своей спутнице о том, как в прошлом феврале на день Советской Армии он был приглашен соседями по лестничной площадке — молодыми парнями, братьями — на шашлычок. Как они посидели, выпили-закусили, а потом как братаны с гоготом повели его смотреть на «барашка» — на останки собаки в окровавленной ванне.
«Они думали, конечно, что меня тут же… того… — похвалялся мужичонка женщине. — А я им спокойненько так говорю: — Ну и что?»
И конечно же, опять — с тоской и досадой — вспомнил я четырехлетнюю девчушку, с которой нечаянно познакомился этим летом. Она играла со щенком. Рассказала, что ее зовут Лена, а щенка — Гена, в честь знаменитого крокодила. И еще она сказала, что, когда Гена вырастет, папа (он обещал ей) сделает из Гены красивую шапку.
«Ну как же так можно?! — говорил я девочке. — Смотри, как он тебя любит! Ведь ты ему как мама! Он тебе верит, а ты его — раз, и на шапку!»
А она мне спокойненько так ответила: «Ну и что?..»
Я потом часто и подолгу думал об отце этой девочки.
— …Руки опускаются! Не могу! — сказала в отчаянии жена, села к столу и заплакала, глядя в окно.
За окном — в сереньких скверненьких сумерках уныло зяб наш поселок. Придавленные слежалым снегом крыши. Заколоченные окна. Серые заборы.
Была середина зимы, самая ее глухая сердцевина: серые дни, серый снег, серое оцепенение.
Дни сменяли дни, а время, казалось, остановилось.
Усилие требовалось, чтобы жить.
Тогда, в январе, мы впервые пожалели себя, живущих так.
Конечно, что-то должно было случиться. Чересчур уж счастливо и тихо нам тут жилось. А мир не любит счастливых (это всякому известно, поскольку всякий, хоть однажды, пытался быть счастливым). И люди вмешались. И кончилась неправдоподобная наша идиллия. И вот жена моя бедная сидела на руинах и горько плакала.
…Продержаться нам нужно было месяца полтора — до весенней линьки. Уже в начале марта, как нам объяснили, собачья шкура становится негодной для выделки, и шкуродеры свой охотничий сезон закрывают. Но — как продержаться?
Мы надели на собак ошейники. Какой-никакой, а все же знак: собака не бродячая, живет при хозяевах, не трожь…
Наивно было полагать, что кусок ремня на шее собаки остановит убийцу. Все же мы во что-то верили.
«Он же видит, что у собаки — хозяева! — горячо рассуждала жена. — Неужели он сможет?! Человек он или кто?!»
Вот именно: «…или кто…»
В магазин я стал теперь ходить один. Жена начинала кормить псов, а я в это время, воровски озираясь, спешил на станцию. Быстренько покупал хлеба, молока, еще что-нибудь и с чувством облегчения, с чувством человека, которого миновала погоня, бежал домой.
Я попытался заделать дыры в заборе. Провозился целый день — заколачивал досками, заматывал проволокой. Собаки вертелись вокруг меня и откровенно веселились. Когда им приспела необходимость побегать на улице, они мгновенно на улице оказались. Правда, замечу, что из уважения к моим плотницким прилежаниям они ни в одном месте не разрушили возведенные мной препоны — новые лазейки проделали в метре, в полуметре от старых.
Одно, хоть и немного, приглушало нашу тревогу. Собаки вели себя безмятежно. Будто были абсолютно уверены, что им-то лично ничегошеньки не грозит.
«Слушай, может, мы просто вообразили все эти шкуродерские страсти-мордасти? — говорили мы иногда друг другу. — Если бы опасность реально существовала, они бы ее почувствовали. А если бы сами не почувствовали, то другие собаки непременно сообщили бы им о ней. Собачий-то телеграф должен работать. Вон, в Москве возле метро „Водный стадион“ живет себе поживает собачья компания — голов в шесть, кормится бутербродами, которые приносят рабочие близлежащего завода, днюют и ночуют на люках теплоцентрали, здесь же воспитывают щенков, здесь же играют свадьбы… И только два-три раза в году куда-то на неделю-другую пропадают. Именно на ту самую неделю-другую, когда появляется в этом районе „чумовоз“ с синим крестом и начинается облава на беспризорных собак и кошек…»
Разумеется, мы могли это просто вообразить — что нашим собакам что-то угрожает… Но разве воображаемой была та шеренга торговцев шапками, которая каждую субботу — воскресенье выстраивалась у ворот рынка в соседнем райцентре?
Да, наши собаки вели себя безмятежно. Да и среди остального дворняжьего населения никакого беспокойства не было видно.
Может, все они были фаталистами? Как мы, люди? Фаталистами поневоле?
Мы ведь тоже уже не беснуемся в ужасе, не бежим куда глаза глядят — от той опасности, которая вседневно висит над нашими головами не одно уже десятилетие? Живем ведь… Дышим, влюбляемся, зарабатываем деньги, заводим детей… И конечно же, это — единственное и самое мудрое, что мы в силах реально противопоставить грозящей нам смерти — свою жизнь.
И вот настал день, когда жена вернулась из магазина в страшном волнении. Из разговора двух тетушек в очереди она поняла, что в поселке уже исчезают собаки. Своего пса одна из тетушек посадила на цепь, что настоятельно советовала сделать и своей подруге. Тем более что на днях, как она сказала, приедут из райцентра охотники и будет отстрел. Конец месяца, санэпидстанция (или кто там этим занимается) выполняет план, стрелять, стало быть, будут направо и налево.
Паника воцарилась в наших рядах.
Особенно зловеще и убедительно звучали слова «конец месяца… план…»
В конце месяца за ради плана в нашем сельпо даже цейлонский чай выбрасывали! Можно ли было сомневаться, что в таких же обстоятельствах санэпидстанция не перестреляет, если надо, все живое, бегающее на четырех ногах по улицам поселка?
Я разыскал в сарае цепи. Они были противны даже на ощупь — в рыжей мокрой ржавчине, прилипающей к рукам.
…Я приколачивал цепи к крыльцу — огромными двенадцатидюймовыми гвоздями — и вдруг заметил: никак не могу совладать с гримасой брезгливости на лице.
— Вы уж простите меня, ребятишки! — сказал я псам, пристегивая цепи. — Это ненадолго. Для вашей же пользы. Сами будете потом кланяться и благодарить.
Собаки никак не протестовали. С грустным любопытством обнюхали оковы. Джек, конечно, пару раз дернулся — к вороне, которая быстро сообразив, что происходит, слетела с яблони и начала расхаживать под носом у собак, явно издеваясь и злорадствуя.
Убедившись, что цепи крепки, Джек маленько поскулил, но, поскольку дело было к вечеру, полез под крыльцо.
Братишка забрался туда сразу. Может, для того, чтобы обдумать новую жизненную ситуацию. А может, — просто решил с присущим ему философизмом, что утро вечера мудренее.
А наутро жена разбудила меня чуть не плача.
— Скорее! Посмотри, что с ними! По-моему, они мертвые!
…Они действительно лежали, как два трупа. Мордой обратившись к морде друг друга. И уже — едва дышали. Как они умудрились так перепутаться цепями, ума не приложу. Они чуть не задушили друг друга.
Лежали, мертвецки измученные, и были такие незнакомо-грустно-покорные, что я чуть не пустил слезу, ей-богу, когда освобождал их от оков.
Федька крутился рядом. Обнюхивал то одного, то другого собрата. Был растерян, взволнован и преисполнен самого искреннего, хоть и бестолкового, участия. Вдруг сорвался и сломя голову помчался на соседский участок, где он недавно обнаружил под снегом залежи восхитительного коровяка, и вскоре примчался назад, неся огромную мерзлую лепеху. С ложной скромностью положил он ее перед собаками. И очень, кажется, был поражен равнодушием, с каким отнеслись они к этому царскому, без сомнения, подарку.